Счетчики






Яндекс.Метрика

2. Падуанские студенты

Как можно догадаться по названию, настоящая глава будет мозаичной. Сейчас я хотела бы порассуждать о том, ка́к уживались в Шекспире мироощущение поэта, постмодернизм, психологизм и интерес к личности и текстам Джордано Бруно. Далеко не все образы или приёмы барда, отсылающие к словам либо событиям из жизни великого итальянца, похожи на сигнальные звоночки. Многие из них выглядят вполне органичными. Приведу пример. Ромео хочет поклясться вон той благословенной луной, которая серебрит верхушки фруктовых деревьев. Джульетта прерывает его (II, 2; Рд.): «О, не клянись изменчивой луною, / Что каждый месяц свой меняет лик, — / Чтобы любовь изменчивой не стала». Мне упорно представляется, что эта реплика прямёхонько связана с высказыванием Тансилло (ОГЭ, I, 5): «Ведь мудрый не меняется каждый месяц, тогда как глупый меняется, как луна. Поэтому Энтузиаст — один и тот же со своим единственным Фениксом». В «Генрихе V» любимый король Шекспира говорит французской принцессе, что доброе сердце (V, 2) — «как солнце и луна; нет, скорее солнце, чем луна: оно всегда светит одинаково и не меняется, — оно твёрдо держит свой путь». (Почему «course» не переведено русским «курс»?) О пренебрежении к луне, высказанном устами Ромео, я поговорю в восьмой главе (8), а здесь процитирую речи Грациано и Бассанио, вынужденных в финале «Венецианского купца» оправдываться перед жёнами из-за перстней. Первый говорит: «Клянусь луной, что ты несправедлива; / Поверь, его я дал писцу судьи». Луна здесь тоже названа вон той. Бассанио клянётся «этими благословенными светильниками ночи» — these blessed candles of the night. Это луна и звёзды. Что ж, легковесным персонажам луна под стать. В образной системе Шекспира она — чаще всего знак изменчивости, легкомыслия, глупости. Рассмотрю ещё эпизод из «Укрощения строптивой». Петруччо и Катарина препираются о том, какое светило ярко сияет в небе, и жена, согласившись сперва с заведомо неправильным утверждением мужа, затем — с правильным, добавляет (IV, 5):

Ну ясно, солнце — божья благодать!
А скажете: не солнце, — значит, нет.
Подобны вы изменчивой луне,
Но, как бы ни назвали, — так и есть
И так всегда для Катарины будет.

Вот близкий перевод второй и третьей строчек: «Но это не солнце, когда вы говорите, что это не оно; / А луна меняется в точности как ваше настроение (или мнение — mind)». Помня о первых значениях mind — ум, разум, можно предположить, что драматург намекает на глуповатость укротителя. А вспомнив одну из основных мыслей Главной трагедии и вообще сквозных у Шекспира — о несовместимости геройства с размышлением, обретаешь уверенность: бард прилагал специальные усилия, чтоб показать отважного, решительного, изобретательного и совершенно неуступчивого Петруччо ни в коем случае не мудрым, зато способным на гераклические деяния. Гремио так и говорит о его намерении жениться на Катарине: «Оставьте эту задачу Геркулесу». Ещё яснее подобные мысли высказаны в «Антонии и Клеопатре». В конце третьего акта (13) Энобарб оценивает происходящее с Антонием: сейчас он готов помериться взглядом с молнией. «Быть в неистовстве (furious) / Значит бояться страха, а в таком состоянии / Голубь способен клевать страуса (estridge)». Говорящий видит, «как продолжает / Наш командир терять рассудок, / Восстанавливая свою отвагу». Доблесть, обкрадывающая разум, разъедает (ржавчиной) собственный меч, добавляет он и выражает намерение оставить Антония. В современном языке название страуса «ostrich» (estridge — коммерческий термин: страусовый пух). Не пойму: зачем переводчики заменяли экзотическую птицу либо ястребом, либо орлом? Почему сочли необходимым убрать долю шутки?

Ярость похожа на страх перед страхом. Именно ярости, неистовства хочет от себя Гамлет, когда в конце второго акта перечисляет оскорбления, которые он якобы готов стерпеть из-за того, что наделён голубиной (pigeon) печенью, не вырабатывающей нужного количества желчи, чтобы ощущалась горечь обиды. Ясно, что будь Лаэрт умней, он не был бы так задирист. И Фортинбрас тоже. И Петруччо. После одного из препирательств между ним и Катариной Гортензио говорит: (IV, 3): «Да, ещё немного, и этот кавалер захочет командовать солнцем». В египетской пьесе образ другой — молния, с которой готов помериться начальник Энобарба. Кстати, в той же сцене сам Антоний произносит: «Увы, наша земная (terrene) луна затмилась», — имея в виду Клеопатру, в тот момент справедливо заподозренную в политической измене и вообще изображённую очень переменчивой. В финале, узнав, что пришёл поселянин со змеёй, царица объявляет, в частности, что отныне быстро меняющаяся луна — не её планета. Её представление о смерти — не пифагорейское. Вернусь к итальянской пьесе. Пока Петруччо тратит усилия на свой подвиг, его жена, тоже не без усилий, совершает свой — делает гигантский шаг по направлению к мудрости. Не стоит тратить энергию на споры о названиях, решает она. Солнце светит ярко, хоть солнцем назови его, хоть луной. Отсюда четверть шага до сентенции Джульетты: роза пахла бы столь же нежно под любым другим именем. Ещё один пример истинно шекспировской непочтительности к названиям я приводила во второй главе. Самый живой персонаж «Бесплодных усилий» объявлял, что знать очень много — это не знать ничего, кроме репутаций (молвы — fame), и что имя наблюдаемому объекту может дать любой «крёстный». Здесь имеет смысл процитировать продолжение длинной бруковской фразы, начало которой я привела тоже во второй главе. Когда Аристотель принялся изобретать (ОГЭ, II, 2)

какие-то квинтэссенции и другие недоноски фантастического мышления относительно начал и субстанций вещей, то он проявил больше внимания к вере писательской толпы и глупой массы, ведомой скорее софизмами и внешностью, находящимися на поверхности вещей, чем истиной...

Надо полагать, как раз эту поверхностную веру в софизмы и внешность подразумевал Шекспир под бироновским «fame». Теперь, чтобы продолжить разговор о Катарине, нужно сказать несколько слов об Отелло. Есть два клишированных представления о его натуре, две репутации, две молвы о нём. Для очень лениво думающих людей его имя — нарицательное, обозначающее ревнивца. Чуть более продвинувшиеся повторяют характеристику, ставшую популярной благодаря русскому «крёстному»: он не ревнив, а доверчив. Есть, конечно, и те, которые задают резонные вопросы. Почему он поверил не Дездемоне и Эмилии, а мерзавцу? Как можно было не почувствовать коварства, не заподозрить интригу? (Если у драматурга было решение, то, наверное, такое. Немолодой мавр подсознательно уверен в том, что не имеет права на привязанность своей юной жены. Эта уверенность точит его душу, и в конце концов он становится жертвой стереотипа: такая, как она, не может остаться верной такому, как он.) Очевидно те, для кого Отелло — синоним ревнивца, должны столь же бездумно считать Катарину олицетворением строптивости. На деле старшая дочь Баптисты терзается и терзает окружающих вовсе не из-за дурного характера, а из-за своей неординарности. Напомню: фольклорная, архетипическая, строптивица готова молча наблюдать, как вор (или собака) поедает все домашние припасы и вообще поганит дом, — лишь бы не подчиниться мужу, который тоном приказа произнёс: старуха, дверь закрой! Героиня Шекспира, в отличие от сказочной старухи, воюет не с кем-то из окружающих, а с процветающей в её окружении показухой. Катарине трудно, потому что она разумна, честна и совершенно одинока. Даже Гамлет не настолько одинок. Баптиста, отец одарённой девушки, — человек заурядный и непроницательный. Гортензио и Гремио, женихи Бьянки, такие же недалёкие. Сестра суетна, мелочна, фальшива. Вдова, на которой в конце концов женится Гортензио, похожа на гусыню.

В сущности, у Катарины та же проблема, какая была потом у Татьяны Лариной: сестра — легкомысленная резвушка, мать — очень ограниченная особа, соседи, в том числе те, что сватались к Татьяне, самодовольны и тупы... В общем, «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает». Обе героини умны; главная разница в том, что северянке женственность досталась почти даром, итальянка же, защищаясь от пошлости, ругалась и даже дралась — покуда катализирующие усилия супруга не помогли уму и чутью Катарины выявить её женственную природу. Геройствующий мужчина, который отнёсся к женитьбе как к спорту, научил её властвовать собой. И не только собой. Выскажу банальное предположение. Если бы Шекспир захотел написать дилогию, во второй пьесе доблестный Петруччо сидел бы под каблуком успокоившейся супруги, воображая, что она во всём ему подчиняется, и всё выше подымая нос и плечи. Старшая дочь купца Баптисты похожа на младшую дочь короля Лира. В конце ранней комедии даже «расстановка сил» напоминает ту, что показана в начале поздней трагедии: одна естественно-женственная против двух ненастоящих и эгоистичных. Когда мужья ставят по сто крон, чтобы заклад достался тому, чья жена окажется послушней, Катарину зовут в последнюю очередь. Петруччо, предложивший пари, не вполне уверен в своей победе, и это тоже говорит о том, что, будучи находчивым и смелым, он не мудр, иначе понял бы: его жена ни в коем случае не станет солидаризоваться с дамочками, болтающими «там в гостиной, у камина». Располагая всего двумя моделями: быть стандартной, как Бьянка и как жена Гортензио, или быть послушной, в противоположность им, она не могла выбрать первую.

Баптиста обещает добавить к выигрышу старшего зятя двадцать тысяч крон: «Другая дочь — приданое другое! / Совсем переменилась Катарина». Возможно, молодожён Люченцио пришёл к выводу, что переменилась его супруга. Мне представляется, что ни старшая, ни младшая дочери Баптисты не изменились. Бьянка была нечуткой с самого начала, и в финале это выявилось. Недалёкость отца и сестры тяготила Катарину с самого начала, но в финале изменилась форма её протеста. Немудрые персонажи комедии приняли перемену поведения за перемену характера. Девушку мотало из стороны в сторону из-за того, что она слишком возвышалась над окружающими, которые имели возможность опираться друг на друга, потому что все были примерно одного духовного роста. Выходки прекратились, как только молодая жена догадалась, что Петруччо может стать её тылом, и согласилась быть тылом для него. Думал ли про всё это автор? Или характеры его персонажей — плоды одной лишь интуиции? Моё мнение такое: великий бард стал таковым именно потому, что был великим мыслителем. Вот самые первые слова Катарины, обращённые к отцу: «Прошу вас, сэр, неужели вам хочется / Превращать меня в посмешище для этих напарников?» Последние слова — these mates, пара стоящих друг друга товарищей по сватовству к Бьянке. В художественном переводе говорится о паре дураков; шекспировски насмешливая реплика делается грубой. Между тем и без «дураков» ничто не мешает считать заслуженными характеристики, даваемые героине. Рассерженные Гортензио и Гремио обзывают её ведьмой, чертовкой, дикой кошкой... Вдумчивый читатель и чуткий зритель (объективной постановки) обязательно прислушается и к оценкам, вложенным в уста Катарины. В этой комедии уже присутствует главный шекспировский подход, главный призыв английского барда: видь (или, как написал русский бард, «виждь») не то, что показывают, а то, что есть на самом деле.

Наряду с книгами об осведомлённости английского гения в вопросах права или его подкованности, например, в типографском деле, с трудами о Шекспире и Библии, о медицинских познаниях, наряду с этим немало писали о Шекспире-моряке. В «Игре» сказано об основательных познаниях героя во множестве областей и даже в морском деле. Наверное можно напрячься и понять: что́ заставило И. Гилилова отделить навыки морехода от других пунктов этим «даже». Но буду говорить за себя. Я довольно давно заподозрила, что в разговорах про моряков и, ещё больше, про их жён отразились личные переживания Стратфордца. Два пассажа особенно цепляют мою интуицию. Один из финального монолога Катарины:

Муж — повелитель твой, защитник, жизнь,
Глава твоя. В заботах о тебе Он трудится на суше и на море,
Не спит ночами в шторм, выносит стужу,
Пока ты дома нежишься в тепле,
Опасностей не зная и лишений.

Другой — угроза ведьмы из «Макбета» (I, 3). Она рассказывает о жене моряка (Рд.):

Сидит себе с каштанами в подоле,
Грызёт, грызёт, грызёт. — «Дай мне!» — прошу я, —
«Брысь, ведьма!» — жирнозадая орёт.
А муженёк уплыл в Алеппо, шкипером на «Тигре».
Бесхвостой крысой обернусь
И в решете за ним помчусь.
Задам, задам ему, задам!

Две другие ведьмы дарят сестре по одному ветру, она благодарит и продолжает:

Остальное под рукой:
Каждый порт, где ветры бродят,
Каждый остров, что находят
В карте моряка.
Будет чахнуть он и сохнуть,
Не вздохнуть ему, не охнуть,
Не придёт желанный сон,
Окаянным станет он.
Триста тридцать дней пройдёт,
Отощав, с лица спадёт,
А корабль, хоть не разбит,
Будет бурями избит.

Моё чувство — что процитированные отрывки автору продиктовала его собственная обида на жену — не опирается на факты и не может быть подкреплено рассуждениями. Но и не проходит. Мне представляется очень вероятным, что, сделавшись в 21 год отцом немаленького семейства — жена, трое детей, — Шекспир занялся морской контрабандой. Это не должно было слишком обеспокоить семью. В своё время Джон Шекспир пытался незаконно торговать шерстью. Считается, что ему не на что было купить лицензию. Но возможно, он хотел сперва попробовать, освоиться. И понял: это ему не подходит (или он не создан для этого). Вряд ли бард посвятил рискованному занятию целиком так называемые потерянные годы: 1586—1592. Если его жена вела себя так, как вела неумная шкиперша, он правильно сделал, разрешив себе бросить тяжёлую опасную работу и заняться тем, для чего он и был рождён. Будучи сравнительно безопасным, актёрство, наверное, позволяло чаще видеться с семьёй. Я склонна объяснять личным знакомством моряков с Шекспиром известный эпизод с постановкой его пьес на корабле «Дракон». Дело было в 1607 году. Во время продолжительного штиля капитан решил (Мр.) «отвлечь людей от праздности, азартных игр и непробудного сна». По-моему, восхитительно: вместо азартных игр, сопровождаемых возлияниями и сквернословием, матросы возились с переоборудованием палубы под сценическую площадку, а также с распределением и разучиванием ролей. Согласно записям в судовом журнале, пятого сентября играли «Гамлета», тринадцатого — «Ричарда II». Ещё одно представление Главной трагедии было устроено на борту 31 марта 1608 года.

Вернусь ещё раз к «Укрощению строптивой» и поговорю о восприятии автором «Игры» монологов Люченцио и Транио (I, 1). Первый произносит пафосную речь о своём науколюбии и философическом стремлении к добродетельной жизни: «Сбылось моё заветное желанье / Увидеть Падую, наук питомник». Он говорит о достойном отце, ожидания которого надо оправдать, и считает необходимым украсить «добродетелью богатство», занявшись «Той областью науки философской, / Которая трактует нам, что можно / Лишь добродетелью достигнуть счастья». Люченцио спешил из Пизы в Падую, «как человек, / Которого влечёт из мелководья / Скорее погрузиться в глубину, / Чтоб утолить томительную жажду». И тут же выясняется, что жажда совершенно показушная. В дальнейшем этот персонаж, мгновенно влюбившийся в Бьянку, не посвящает прославленному университету ни одной мысли и ни одной минуты времени. Транио, слуга и наперсник, похоже, предвидит такой оборот. Его отклик на пышную речь можно назвать снижающим:

Mi pardonate, добрый мой хозяин!
Я рад, что твёрдо вы решили сласть
Сладчайшей философии вкусить.
Но только, мой хозяин, преклоняясь
Пред этой добродетельной наукой,
Нам превращаться вовсе нет нужды
Ни в стоиков, синьор мой, ни в чурбаны.
И, Аристотелевы чтя запреты,
Овидием нельзя пренебрегать.
Поупражняйтесь в логике с друзьями,
Риторикой займитесь в разговорах,
Поэзией и музыкой утешьтесь,
А математику и вместе с нею
И метафизику примите в дозах,
Не больших, чем желудок позволяет.
В чём нет услады, в том и пользы нет;
Что вам по нраву, то и изучайте.

Автор «Игры» не приводит двух последних строк и сопровождает цитату странным комментарием: мол, выступление «простого слуги — хорошая иллюстрация к тому», о чём говорилось выше: «такое не мог написать человек, не имеющий представлений обо всех этих науках, о том, как ими занимаются студенты университетов». Я аж головой мотаю — так трудно разбираться с нестратфордианской логикой. По-моему, из выступления Транио прямёхонько следует, что по мнению драматурга простому слуге вполне по уму перечисление и характеристика «основных дисциплин, изучаемых в Падуанском университете». Чтобы получить представление об этих дисциплинах, не нужен университет, достаточно всего лишь иметь некоторый интерес к ним. Что же касается бойкого и верного Транио, его нельзя называть простым слугой. В начале пятого акта выясняется, что он воспитанник синьора Винченцио, взятый в дом в трёхлетием возрасте... В первом акте «добрый хозяин» говорит, не опасаясь, что его сравнение не будет понято: «Ведь для меня ты так же дорог, Транио, / Как Анна для царицы Карфагенской». Анна — сестра Дидоны. Наставляя смертельно влюбившегося героя, Транио с лёгкостью цитирует латинскую строчку из комедии Теренция. Да и последние слова из его монолога — study what you most affect, учитесь тому, что вам больше всего нравится, — очевидно представляют собою отсылку к призыву «Что любо, то и делай!», сформулированному Торквато Тассо. Обширную цитату из его произведения — о людях золотого века, руководившихся таким законом, приводит Досуг в «Изгнании торжествующего зверя». На протяжении четырёх актов Транио отлично справляется с ролью своего хозяина, в частности учится вместо него в знаменитом университете. Ясно, что он был достаточно подготовлен к этому. В начале второго акта Петруччо, рассказав немного о себе, торопится предложить Баптисте домашнего учителя для Бьянки. В этой роли собирается выступать переодетый Гортензио. Рекомендация звучит так:

Для первого знакомства разрешите
Представить моего слугу, синьор.

(Представляет Гортензио.)

Искусный музыкант и математик,
Он вашу дочь обучит в совершенстве
Наукам этим, для неё не чуждым.

Люченцио называет Транио словом «servant», Петруччо говорит: aman of main — один из моих людей. Думаю, эти обозначения синонимичны. Главное, что и тот «servant», и этот «man» могли, с точки зрения барда, быть весьма образованными. Сам Шекспир звался man'ом. Не исключено, что его театральная карьера началась в труппе «людей» графа Пембрука, затем он стал «слугой» лорда-камергера, а затем и «человеком» короля Якова. О латинском высказывании ещё одного слуги Люченцио я стану толковать в седьмой главе, а здесь отмечу: владеющие латынью Транио и Бьонделло очень вредны для всех конфессий нестратфордианства. Ведь их представители опирают свои доводы на одну и ту же примитивную предпосылку: без фундаментального образования невозможно было стать Шекспиром. Поскольку Шекспир не заботился о соответствии реплик общественному положению их произносителей, я не решилась бы категорично ответить на следующий вопрос. Хотел он показать, что знания вполне доступны для тех, кому они нужны, или это показывается в комедии независимо от воли, само собой? Как бы то ни было, у Люченцио отменно грамотные и начитанные слуги... Уже после смерти великого барда Бен Джонсон говорил критические слова в адрес Баттисты Гварини, у которого в «Верном пастухе» поселяне произносят изысканные светские речи. За похожий недостаток он критиковал также «Аркадию» Сидни. На мой взгляд, английскому стилисту был чересчур близок принцип жизнеподобия. Мне понятнее метод великого барда, готового ради важных для него эффектов пренебрегать правдой характеров. Имеет смысл покритиковать русские переводы одной реплики Бьонделло. В начале пьесы, когда Люченцио и Транио стараются объяснить ему цель своего переодевания, хозяин спрашивает: «Ты меня понимаешь?» Простой слуга откликается словами: «Я, сэр? Ни на йоту (Ne'er a whit)». В переводах «whit», имеющее помету книжн., превращается в «ни бельмеса!» (П.П. Гнедич) или в «ни черта» (Кз., Мл.). Вряд ли стоило так упрощать реплику, лишая её шекспировской выразительности... Перескажу и процитирую кое-что из комедии Ариосто «Подменённые», послужившей Шекспиру одним из источников. Полимнеста сообщает кормилице (пер. Н. Георгиевской):

Тот, кого ты принимаешь за Дулипо, на самом деле <...> зовётся Эрострато. Он приехал в наш город учиться. Не успел он сойти с лодки, как <...> повстречался со мной и с первого взгляда влюбился. Он воспылал ко мне такой страстью, что мигом изменил своё намерение, забросил книги и длинную одежду, решив, что я ему дороже всякого ученья. Для того же, чтобы чаще со мной встречаться и без помехи разговаривать, он обменялся платьем и именем со своим слугой Дулипо... Дулипо, принявший имя Эрострато, не только разгуливает в одежде своего хозяина, но и проходит весь курс наук, положенный школяру, причём особенно преуспел он в науках словесных.

Надо полагать, Транио потому так хорошо образован и ловко применяет свои знания, что автор сделал его похожим на Дулипо, а заодно и на себя, словолюбивого. Интересно, зачем замечание о словесных науках понадобилось автору «Подменённых»? Действие происходит в Ферраре, где жил Ариосто. Дулипо было пять лет, когда он стал воспитанником в семье Эрострато... Перехожу от феррарского студента к падуанским. В третьей главе «Игры» есть раздел, название которого начинается так: «О, Падуя, Падуя...» Вот выдержки из него:

28 марта 1596 года Рэтленд внесён в списки студентов Падуанского университета, связанного с такими именами, как Галилей, Джордано Бруно. В 1574 году в Падуе побывал и Филип Сидни; для образованного англичанина того времени это была подлинная Мекка...

Вместе с Рэтлендом в списках университета значатся и студенты из Дании — Розенкранц и Гильденстерн. Кличка «Падуанский студент» долго ещё сохранится за Рэтлендом после его возвращения в Англию.

Далее сообщается о напечатанной в 1594 году пьесе The Taming of a Shrew — «Укрощение одной строптивой». Её название отличается от названия шекспировской комедии только артиклем (у барда — the Shrew); сюжет — тот же самый, но текст «полностью другой». Шекспир

перенёс действие из условных Афин в реальную Падую... Одни шекспироведы считают, что ранняя пьеса написана другим автором, их оппоненты склоняются к мнению, что она является первым вариантом шекспировской пьесы. Но самое важное заключается в том, что итальянской, а точнее — «Падуанской» сценическая история укрощения строптивой Катарины стала сразу после того, как в Падуе побывал Рэтленд.

Я не могу поверить, что вдохновенный и экономный Шекспир написал две комедии с одним сюжетом и разными текстами, да ещё одну сразу же после другой. Считается (АЭ), что слуги лорда-камергера в июне 1594 года играли пьесу The Taming of the Shrew, хотя в дневнике Филипа Хенсло она записана как the tamynge of A shrow. В любом случае одни датируют комедию 1590 или 1591 годом (ШЭ), другие — 1593 или 1594 (Мр., С.), а Рэтленд побывал в Падуе в 1596. Может, её и играть перестали к тому времени, когда юный граф уехал из Англии (октябрь 1595). Рассмотрю ещё замечание о реальной Падуе. В «Укрощении» показан город, гораздо более условный, чем Верона, Милан или Венеция из других пьес. Тексту комедии предпослана Интродукция, в которой прямо сказано, что падуанское действие происходит на сцене, устроенной в доме английского аристократа. Лорду захотелось разыграть забулдыгу, который упоминает имена английских простолюдинок и названия английских деревень. Забулдыга фигурирует в обеих пьесах: и про некую строптивицу Кэт, и про ту самую — Катарину. Так что заявлять, будто реальная Падуя появилась в комедии после путешествия Рэтленда по Италии, опрометчиво вдвойне. Скорее всего, великий бард выбрал этот город потому, что Джордано Бруно провёл в нём три последних месяца 1591 года. И, если так, «Укрощение» могло быть создано в начале 1592.

Теперь выскажусь о прозвище «Падуанский студент». Сдаётся мне, что оно ироническое. Не исключено, что молодой английский лорд не прослушал в знаменитом университете ни одной лекции. Правда, у него причина была гораздо более уважительной, чем у Люченцио. В конце мая соотечественник Рэтленда писал в Англию, что граф (Г.) «тяжело болел (какая-то лихорадка), но теперь поправляется». Первые симптомы тяжёлой лихорадки вполне могли проявиться в начале апреля. Если так и было, девятнадцатилетний Рэтленд вообще не входил в прославленные аудитории. В июне проводились экзамены, которых не учившиеся не сдавали; потом — присуждение степеней и каникулы. В июле приступы лихорадки возобновились. Окружающие стали думать о необходимости оформить завещание, но молодой путешественник выздоровел и к концу лета настолько окреп, что предположительно в сентябре смог переехать в Венецию. Даже если Рэтленд ухитрился несколько раз посетить университет, у его знакомцев не было оснований всерьёз называть его падуанским студентом. Возможно, перед отъездом из Англии он высказывал горячее желание обучаться в «питомнике наук». А по возвращении признался, что дальше списка потенциальных студентов дело не зашло. Знакомцы графа, не раз смеявшиеся над шекспировским Люченцио, могли дать волю своей иронии... О знаменитой паре — Гильденстерне с Розенкранцем — в первой главе «Игры» сообщается: эти двое датчан, прежде чем переехать в Падую, учились в Германии, Гилилов называет их выпускниками Виттенбергского университета. Посвящённый им раздел, «Однокашник Гамлета» (однокашником автор предлагает считать графа Рэтленда, в Виттенберге не учившегося), открывается сообщением о находке, сделанной в начале XX века. Бельгийский «историк Селестен Демблон обнаружил в списке иностранных студентов Падуанского университета за 1596 год вместе с Рэтлендом имена двух студентов из Дании — Розенкранца и Гильденстерна».

Можно сделать вывод, что Демблон интересовался Падуанским университетом. Однако через сто с небольшим страниц сообщается: этот историк по профессии и антистратфордианец по призванию изучал «в поисках следов Шекспира» биографии Саутгемптона, Рэли, поэта Р. Барнфилда и других современников великого барда. Интерес к Рэтленду возник у него в связи со статьёй об импрессе, за которую после смерти пятого графа уплатил Шекспиру и Бербеджу дворецкий Бельвуара. Надо полагать, за исследование списков Демблон взялся уже зная, что Роджер Мэннерс побывал в Падуе в 1596. Интересно, заглядывал ли видный рэтлендианец в списки предыдущих годов? Англичане могли узнать о реальных Розенкранце и Гильденстерне от Бруно, которому эти парни из Дании докучали ещё в Виттенберге и за которым поехали в Падую, думая, как многие современники, что Ноланец станет преподавать в тамошнем университете. Числясь в одном списке с Рэтлендом, они, если я правильно понимаю, могли вовсе не быть его однокурсниками. О приблизительных границах студенческого возраста могу сообщить следующее. Кристофер Марло поступил в Кембридж в шестнадцать лет, Роджер Мэннерс — в одиннадцать. Степень магистра они получили соответственно в 23 и 18. Когда Николай Коперник, получавший университетское образование в четырёх городах (в том числе в Падуе), вернулся на родину (1504), ему был 31 год.

Допустим, реальным мальчикам из Дании было лет по 12—14, когда они приехали в Германию и стали студентами, и это произошло в 1587 году. Летом 1588 Бруно переселился в Прагу, а двое датских подростков, быть может, задорно споривших с ним во время занятий в Виттенбергском университете, остались там — доучиваться и зарабатывать степени. В 1589 году Ноланец вёл семинары в Гельмштедтском университете. Юные датчане, вероятно ещё не сделавшиеся бакалаврами, по-прежнему растрачивали свой азарт в Виттенберге. В 1592 по культурной Европе разошёлся слух о том, что Бруно преподаёт в Падуе. Думаю, про это писали друг другу многие, не только Ацидалий и его корреспонденты. Виттенбергские юноши постановили: получить магистерскую степень и ехать в Падуанский университет. Не имеет значения, застали они Ноланца, когда приехали в Венецианскую республику, или он был уже арестован. Его имени нет в списках университетских преподавателей, и в любом случае Розенкранцу и Гильденстерну «не светило» подискутировать на его семинарах. Велика вероятность, что граф Рэтленд не успел познакомиться с этими парнями. Может быть, о них англичанам сообщил Иероним Беслер, секретарь-ученик-слуга Ноланца? Может быть, этот юноша писал друзьям своего хозяина не только под его диктовку, но порою и от себя? Когда поэт-философ поселился у Мочениго, его фамулус продолжал жить в Падуе, потому что оба надеялись, что мочениговский период будет недолгим. Они рассчитывали благодаря любознательности патриция улучшить своё материальное положение. Биографы знают из писем Беслера к его дяде, что весной 1590 года Бруно (которого пишущий именует господином доктором) вынужден был переносить дату отъезда в Магдебург из-за высоких цен на услуги возчиков. Вот цитата (Р.):

Были и такие, которые повезли бы в Магдебург, — тамошние горожане. Но они так запрашивают, подобно горожанам Гельмштедта, что доктор отказался пойти на столь большой расход и платить совершенно несообразную сумму. Мясник запрашивал по три четверти талера <...> и, кроме того, корм лошади днём и вечером, да ещё — на следующий день, когда он будет возвращаться. А это, право, совершенно несправедливо. Так что дела очень плохи. Не сможет ли господин Вольфганг дать совет, как нам устроиться и как, по его мнению, следует договориться? Ждём, чтобы он изложил это в письме.

Интересно, помог ли дядя, и если да, то чем: деньгами или и впрямь только советом? Положим, Беслер был знаком с Розенкранцем и Гильденстерном и написал об их переезде в Венецианскую республику Джону Флорио либо Александру Диксону, которого Ноланец любил, «как свои глаза» (ОПНЕ, I), либо кому-нибудь ещё из англичан. И как знать, может быть, даже решение барда написать о датском принце пришло в связи с сообщением о любознательных датчанах, которые поехали за поэтом-философом туда, где рассчитывали снова подискутировать с ним в университетских аудиториях? Впрочем, может быть и другое: в Виттенберге они прилежно внимали Ноланцу, а за речи литературных Розенкранца и Гильденстерна ответственны знакомые Шекспиру отечественные хлыщи. Бывшие друзья Главного героя — типичные дебатолюбцы. Вспоминается определение, данное поэтом-философом оксфордскому доктору, — хороший диспутант. Эти «fellows» (по Гилилову, однокашники) стремятся превратить в диспут даже обмен приветственными шутками. В разговоре, начавшемся после этого обмена, Гильденстерн объявляет честолюбие по самой его сути (the very substance) тенью от сна, Розенкранц, после замечания Гамлета, что сон сам по себе есть только тень, с явным удовольствием подхватывает: «Правильно, и я полагаю честолюбие таким воздушным и лёгким по качеству, что оно есть только тень тени». В ответ на это принц формулирует вывод: наши монархи и раздутые герои суть тени наших нищих — и прекращает словопрение вопросом «Не пойти ли нам ко двору?» с добавлением: поскольку я, честное слово, не могу дискутировать (I cannot reason). Из первых же реплик Главного героя и «замечательных добрых друзей» видно, что fellows принимают вопросы о Фортуне и речи о Дании-тюрьме за лёгкий трёп. Они готовы полюбоваться своими персонами и предоставить принцу возможность любоваться своей.

Гамлет не сразу отказывается от попыток докопаться до человеческого в них. И, объявив, что рассуждать он не в силах, через несколько фраз старается вернуться на «проторённую дорогу дружбы» с помощью простого вопроса: «Что привело вас в Эльсинор?» Парни юлят, и он призывает (Л.): «...во имя прав нашего товарищества, во имя согласия нашей юности, во имя долга нашей нерушимой любви, во имя всего ещё более дорогого», чем мог бы подавить (charge; устаревшее значение — перегрузить) вас более искусный преподноситель (a better proposer)... Видно, что он иронически относится ко всяким ораторским упражнениям. Независимо от того, похожи литературные Розенкранц и Гильденстерн на реальных или совсем нет, стимулом к созданию подобных персонажей мог послужить бруновский текст, уже частично цитированный. Это пассаж из письма-посвящения Филипу Сидни — «просвещённейшему и светлейшему кавалеру», который, по мнению автора, берёт (ИТЗ) «под свою защиту всё, что следует защитить от морщин и бровей лицемеров, от зубов и носа молокососов, от пилы и напилка педантов» и советует «вторым (молокососам) обратиться к деятельному разуму и духовному солнцу с просьбой послать свой свет тем, у кого нет». Это — указание на «лунную» сущность молодых и задорных, но тускнеющих, если нет возможности позаимствовать свет.

Пусть же не докучают нам лицемеры своей развращённой совестью, молокососы — слепотою, педанты — дурно направленным рвением, если не хотят первые — быть обвинёнными в глупости, зависти и злобе; вторые — получить упрёк в невежестве, высокомерии и безрассудстве; третьи — быть ославленными за пошлость, легкомыслие и тщеславие...

Наверняка некоторые студенты-подростки досаждали Ноланцу не меньше, чем педанты преподаватели. Конечно же, среди последних было гораздо больше просто прикрывавшихся авторитетом Аристотеля, желавших всего лишь наслаждаться комфортом и покоем, — больше, чем бездумно верящих, готовых защищать учение почти бескорыстно. Почти — потому что не только лицемеры, но также «простодушные» педанты и азартные молокососы, не свободны от самолюбования. Порой я думаю: неистовый итальянец раздражал их больше всего тем, что при всей своей «мегаломании» (Й.) он ради истины не только предлагал оппонентам отказаться от самолюбования, но и сам не практиковал его. Бруно обманывал ожидания. Он позволял себе совершенно беззастенчивую саморекламу, а потом, когда университетские мужи утверждались в представлении о нём как о зависящем от похвал, выяснялось: это самохвальство — просто приём, он ни в грош не ставит незаслуженные почести и по натуре является философом, равнодушным к благополучию, внешности, богатству — к тому, что для профессоров было самым желанным. В споре его интересовала суть и не беспокоил вопрос «изящно пляшу ли?», сформулированный русским футуристом через 330 лет. Я уже писала о библиотекаре аббатства Сен-Виктор. Поэт-философ нередко беседовал с ним, когда возвратился из Лондона. Вот пересказ одной из дневниковых записей этого монаха; речь идёт о диспуте, устроенном по инициативе Бруно в Коллеж де Камбре — одном из учебных заведений Парижского университета. Тезисы Ноланца защищал его ученик Жан Эннекен (Й.; курсив мой):

Согласно Котену, когда речь была произнесена, Бруно встал и обратился ко всем с призывом опровергнуть его и защитить Аристотеля. Никто ничего не сказал, и тогда он закричал ещё громче, словно одержав победу. Но тут встал молодой адвокат <...> и в длинной речи защищал Аристотеля от Бруновых клевет, начав её с замечания, что «королевские чтецы» потому не выступили прежде, что считали Бруно недостойным ответа. В заключение он призвал Бруно ответить и защищаться, но Бруно молча покинул своё место. Студенты схватили его и заявили, что не отпустят, пока он не отречётся от клеветы на Аристотеля. Наконец он от них освободился под условием, что на следующий день вернётся, чтобы ответить адвокату. Тот вывесил объявление, что на следующий день явится. И на следующий день <...> очень изящно защищал Аристотеля от уловок и тщеславия Бруно и снова призвал его к ответу. «Но Брунус не появился и с тех пор больше в этом городе не показывался».

Было это в мае 1586 года. Брунуса можно понять. Времена были отнюдь не вегетарианские, и по городам он, в отличие от футуристов, разъезжал не в составе команды, а в сопровождении одного фамулуса. Или двух? Может быть, Эннекен тоже уехал? Котен (Р.) «лично не присутствовал на диспуте. Его записи представляют собою версии слышанных им рассказов». Интересно: узнали об этом диспуте англичане или нет? Судя по сообщению Британники, в 1586 году в Париже находился поэт, историк, переводчик С. Дэниел, о котором нередко пишут как о приятеле Шекспира. Не сомневаюсь, что Бруно сильно интересовал Дэниела. Подробную речь об этом я поведу в восьмой главе. А здесь продолжу разговор о диспуте. Эннекен занимал «главную кафедру», а Бруно — малую, «у двери всад». Кавычки поставлены Йейтс, она цитирует Котена и после этого добавляет: «Возможно, это была мера предосторожности, на случай если придётся убегать, — и убегать действительно пришлось». Рожицын, освещая ситуацию, писал:

Согласно традициям средневековых диспутов составитель тезисов не имел права выступать лично. Защита выдвинутых им положений поручалась его другу или ученику...

Нам кажется совершенно неправдоподобным, чтобы Джордано Бруно, блестящий оратор и полемист, человек, одарённый феноменальной памятью, <...> мог признать себя побеждённым...

Тут <...> напрашиваются два объяснения: либо Котен получил свои сведения от врагов Бруно, исказивших факты, либо в связи с тем, что диспут происходил в весьма бурной обстановке и для Бруно было ясно, что выступление приведёт к немедленному его аресту и преданию суду, он вынужден был отказаться от выступления.

Меня не расстраивает то, что он сбежал из Парижа в мае 1586 года. Я сокрушаюсь из-за того, что он не догадался сбежать из Венеции в мае 1592. Думаю, агрессивные молодые люди цеплялись к Бруно во всех университетах, где он читал лекции или выступал на диспутах. Высказывание о невежественных, высокомерных и безрассудных юнцах опубликовано в Англии года за два до произошедшего в Коллеж де Камбре. Часть молодёжи должна была принимать в штыки ноланскую философию, это неизбежно. Между прочим, поэту-философу в описываемый период не было сорока. Пятидесятилетним докторам он сам должен был казаться непозволительно молодым. Не исключено, что виттенбергский студент Гамлет сделан тридцатилетним с целью приблизить его возраст к бруновским тридцати пяти (столько было Ноланцу, когда Шекспир мог увидеть его в Оксфорде). Вот вопрос: надо ли считать задорных Розенкранца и Гильденстерна тоже тридцатилетними? Мне представляется, что им лет по 26—27, Клавдию под пятьдесят, Полонию около шестидесяти. Все враги Главного героя были бы противниками ноланского мировоззрения, доведись им услыхать о нём. Полоний толкует о правде, которую он готов добыть хоть из самого центра, имея в виду центр мироздания, совпадающий с центром земли. Участники лондонских диалогов твердят, что у вселенной не может быть ни центра, ни края. Клавдий признается Лаэрту, что связан с королевой подобно звезде, которая движется не иначе как вместе со своей сферой (IV, 7). Ноланец любил смеяться над представлением, будто звёзды вделаны в сферу или накрепко приклеены к ней.

Бард выбрал имя Клавдий не только потому, что оно означает «хромой» или «ущербный» (таким узурпатор кажется в сравнении со старшим братом). Клавдием звался защитник аристотелевых представлений о небесных сферах, астроном, географ, математик, работавший во II веке в Александрии, но родившийся в Птолемаиде и, соответственно, прозванный Птолемеем. Надо сказать, что два заметных шекспировских персонажа носят имя Claudio. Это жених Геро из «Много шума» и приговорённый к смерти брат Изабеллы в «Мере за меру». Но дядя Гамлета назван именно Клавдием — Claudius. В той же сцене, где говорится про звезду и сферу, есть реплика Посланного — он сообщает, что получил письма принца от Клавдио, которому их дали вроде бы моряки. Что это за датчанин с итальянским именем и к чему вообще звено между моряками и Посланным? Может быть, назвать посредника понадобилось для того, чтобы читатель почувствовал разницу? Зритель её почувствовать не мог, потому что к королю никто не обращается по имени... Лаэрт, если не ошибаюсь, не делает птолемеевских заявлений, но первая же из его реплик (I, 2) — это просьба о разрешении уехать обратно во Францию; ниже (II, 1) выясняется, что в Париж. Конечно, в Париж. Такой, как Лаэрт, вполне мог превратить университетский диспут в нечто близкое к драке.

Напоследок скажу несколько слов об отношениях принца с Розенкранцем и Гильденстерном. Долгое время я полагала, что они ещё детьми играли вместе в каких-нибудь дворцовых садах и парках, а потом так же вместе были отправлены в Виттенберг. Но теперь, вникая в речи, произносимые Клавдием и Гамлетом (II, 1), вижу: скорее всего, и тот и другой говорят про одну лишь юность. Монарх умоляет обоих — тех, которые со столь юных (но всё-таки не детских) лет воспитывались с принцем; Главный герой заклинает правами товарищества, согласием их юности, обязательствами их нерушимой любви. Гамлет и Горацио, пишет Гилилов, «прямо названы студентами Виттенбергского университета, а принц называет Розенкранца и Гильденстерна своими товарищами-однокашниками (fellows)». Да, похоже на то, что романтические подростки, обучавшиеся в Германии, жили согласно и заверяли друг друга в вечной дружбе. Потом Главный герой стал в Виттенберге чем-то вроде аспиранта, a fellows, более склонные к путешествиям, чем к научным занятиям, уехали в Падую. Туда за ними и посылали августейшие супруги. Начав общаться с ними, Гамлет быстро понял: романтика испарилась, товарищество осталось в прошлом, доверять падуанским студентам так же целесообразно, как верить «двум гадюкам». По-моему, правдоподобная версия. Однако — не настаиваю. Может, за ними посылали всё-таки в Виттенберг.