Счетчики






Яндекс.Метрика

7. «Тимон Афинский»

Выше я написала, что с портретом Эссекса уместно было бы издать «Тимона Афинского». Здесь добавляю: если бы эта драма заслуживала отдельного издания. Трудно не согласиться с автором предисловия в современном английском собрании сочинений (Д. Маккензи): «Тимон» — гадкий утёнок среди Шекспировых трагедий; ещё ни одному критику не удалось прочесть его так, чтобы стало заметно, что это лебедь. Но, хотя пьеса об афинском человеконенавистнике не дотягивает до литературного лебедя, имеющиеся в ней намёки заслуживают рассмотрения. Сведения о Тимоне содержатся в «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха, диалог «Тимон, или Мизантроп» есть у Лукиана, Тимон упомянут в заключительном слове самых эмоциональных диалогов Бруно (ПНП). «Заклинаю тебя, Ноланец, — говорит Пруденций, — охраняй себя от подлых, низких, варварских и недостойных встреч, чтобы не пришлось тебе столкнуться с такой яростью и множеством капканов, как приходилось, может быть, <...> мизантропу Тимону среди людей». Подлой и т. д. встречей стал ужин-диспут у Гревилла, и дальше Пруденций говорит о том, чего хозяин не предоставил Ноланцу: о сопровождающих с факелами или фонаре со свечой. По справедливому замечанию Гёте, шекспировский Тимон — субъект комический. В мизантропию он впадает в конце третьего акта. В начале пьесы в его доме толкутся Поэт, желающий преподнести свои стихи, Живописец, ювелир, купец... Тимон, появившись на сцене, перво-наперво обещает выкупить из долговой тюрьмы благородного Вентидия. Позже (I, 2), во время пира, этот Вентидий, получивший наследство, попытается вернуть в удвоенном размере деньги, потраченные благодетелем, но тот скажет, что подарил их. В первой сцене он также дарит немалую сумму своему слуге, который без этого не может жениться на любимой девушке, и обещает отблагодарить не только Живописца, принёсшего холст, но и Поэта, с произведением которого ещё не ознакомился. Обоих он приглашает на обед. По окончании пиршества Тимон приказывает управляющему (Мл.): «Мою шкатулку!» Флавий повинуется, но в сторону говорит:

Опять начнёт брильянты раздавать.
И не велит перечить, а не то
Ему бы всё сказал я... Нет, скажу!
Растратит всё, так пожалеет слёзно,
Что я молчал. Но будет слишком поздно.

Второй акт открывается монологом сенатора, который подсчитывает долги Тимона, называет его траты безумным мотовством и говорит среди прочего, что жаждущему денег достаточно украсть у нищего собаку, преподнести её Тимону, и пожалуйста — собака начинает чеканить деньги дарителю. Говорящий приходит к выводу, что, обладая здравым смыслом, нельзя счесть прочным положение такого хозяина, и велит слуге пойти и потребовать уплаты по просроченным распискам безумного мота. Вот окончание его речи (В.): «Боюсь я, чтоб Тимон, / Пока ещё блестящий, словно феникс, / Не стал похож на голого дрозда, / Чуть из него повыщипают перья». Бард пользуется великолепным сочетанием «naked gull»; при желании его можно понять как «ощипанная чайка», как «голый простак (глупец)» или как «неоперившийся птенец (гусёнок)». Слуги кредиторов требуют, чтобы Тимон уплатил долги, и благородный глупец-гусёнок узнаёт наконец о своём плачевном материальном положении. Он говорит, что до некоторой степени рад, ибо теперь появилась возможность увериться в преданности друзей, которые поспешат выручить его из беды. Все «друзья», включая Вентидия, отказываются помочь. Тимон делается мизантропом и отправляется в лес. Живя там, он находит золото, но оставляет практически весь клад в земле. В конце сообщается, что одинокий человеконенавистник умер и похоронен — непонятно кем; скорее всего, он сделал своим склепом пещеру, в которой жил. Его могила находится на берегу моря и снабжена эпитафией, вырезанной на камне. Вот она в близком (по смыслу, но не по форме) переводе (В.):

Здесь покоится жалкое тело,
Разлучённое с жалкой душой!
Не старайтесь узнать моё имя.
Пусть задавит всех плутов чумой!
Здесь лежу я, Тимон, что при жизни
Ненавидел живущих людей.
Проклинай сколько хочешь, прохожий,
Только мимо иди поскорей!

Эрнест Радлов, написавший статью о «Тимоне» для Венгеровского издания, сообщает о существовании двух эпитафий-источников. Полагают, что одну из них написал исторический Тимон. Вот её второй, и последний, стих: «Не спрашивай моего имени. Злодеи! вы погибнете от лютой смерти». Другой текст принадлежит поэту Каллимаху: «Здесь покоится Тимон — человеконенавистник. Иди своей дорогой! / Проклинай меня, если можешь, но только проходи своей дорогой!» Шекспир сделал из двух эпитафий одну. И получилось неловко: во второй строке предлагается не любопытствовать насчёт имени, а в третьей имя всё-таки называется. Мне эта компиляция интересна не из-за несуразицы, а потому что есть возможность сравнить её с надписью на могильной плите Шекспира. Согласно преданию, бард сочинил её сам. Это четверостишие. Вот оно в дословном переводе (Г.): «Добрый друг, во имя Иисуса воздержись выкапывать прах, заключённый здесь. Благословен будет человек, который сохранит эти камни, и проклят тот, кто потревожит мои кости». В 1694 году священник по имени Уильям Холл «обратил внимание на эту надпись» и «объяснил её содержание и стиль в письме к своему другу, знатоку англосаксонской литературы». Шенбаум приводит рассуждение преподобного У. Холла:

Поэт, желавший, чтобы его кости остались нетронутыми, призвал проклятие на голову того, кто тронет их; и поскольку он обращался к причётникам и церковным сторожам, по большей части невежественным людям, создавая надпись, он опустился до их низкого умственного уровня, сбросив с себя одеяние того искусства, которое никто из его современников не носил более безупречно.

Священник более чем на полвека опередил «честного стратфордского антиквария» (Г.), выступившего с критическими замечаниями о стиле шекспировского завещания. Вряд ли я смогу сказать о моём отношении к оценкам преподобного Уильяма и честного Джозефа лучше, чем сказал о своём отношении к нестратфордианству Борис Пастернак: «Почему именно посредственность с таким пристрастием занята законами великого?» В случае с Холлом и Грином вместо определения «посредственность» имеет смысл употребить термин «ханжество». Шекспир без положенного ему одеяния пугает блюстителей эстетического критерия. Пусть так. Но почему последующее шекспироведение повторяет оценки несмелых людей, почему не проникается сочувствием к великому барду? Вот, например, отзыв, датируемый серединой XX века (Мр.):

Первоначальное предание приписывало эти стихи, точнее — вирши, самому Шекспиру. Но написаны они очень плохо. Всего вероятней, что они принадлежат какому-нибудь местному виршеплёту, сочинявшему надгробные эпитафии. Естественно предположить, что этот виршеплёт в своих строках излагал волю покойного. Дело в том, что время от времени из могил вытаскивали останки, чтобы освободить место для новых покойников, и выбрасывали эти останки в общий костник. Вспомним, как бесцеремонно обращается с черепом Иорика могильщик в «Гамлете». Глядя на черепа и кости, которые выбрасывает из ямы могильщик, принц датский с отвращением и скорбью думает о том, что из этих костей, возможно, понаделают бабки. «Мои кости болят при мысли об этом», — говорит Гамлет. Очевидно, эта мысль издавна преследовала Шекспира. Стихи над могилой Шекспира явились причиной того, что и сейчас прах его по-прежнему покоится в небольшом <...> городке Стратфорде и не перенесён в Вестминстерское аббатство.

Так может быть, он этого — торжественного переноса в аббатство — больше всего и опасался! Считал, что подобные торжества слишком похожи на фарс. (И в этом вопросе Пастернак ему не товарищ.) Разве прекращение театральной деятельности и «побег» в Стратфорд не говорят прежде всего о том, что в конце жизни бард искал покоя и воли? Мог он одобрить идею перезахоронения? Ведь она как раз предусматривает пренебрежение к свободе и нарушение покоя. Решаюсь предположить, что обычай поклоняться костям тревожил его так же сильно, как Гамлета тревожило опасение, что из них сделают бабки. Наверное, Шекспир надеялся, что современники и потомки, способные понять его, постараются защитить его прах от человеческой комедии. И имел основания для надежды. Бен Джонсон потратил чуть ли не половину своих стихов, опубликованных в первом фолио, на такую защиту... Стратфордец был не только величайшим в драме, но и вполне самостоятельным в жизни. Он добился дворянства для своего отца и сделался обеспеченным джентльменом. Мог ли он поручить то, что прекрасно умел сам, профессиональному виршеплёту? И что это значит — стихи написаны очень плохо? Рифмы приблизительны? Нет, они точны. Хромает размер? Похоже, он идеален. Быть может, неподобающе бодр? Мне это говорит о юморе и скромности автора. Составитель эпитафии неправильно употребил слова? Насколько я могу судить, с лексикой и стилем всё в порядке. Грамматика и синтаксис тоже нормальные. Просьба изложена слишком безыскусно, без тропов? Но предупреждение и не должно быть образным, ему, как и завещанию, надлежит быть предельно ясным, исключающим малейшую двусмысленность. Любой поймёт, чего желал себе великий бард, когда готовился не только освободиться от одежд искусства, но сбросить всякий «бренный шум»...

Однако я палю из пушки по воробьям. Следовало просто объявить: кто говорит «плохие», тот обязан указать на конкретные недостатки. Илья Гилилов сформулировал: «Эта надпись как будто мало напоминает нам о духовном кругозоре Владыки Языка, но она вполне согласуется с завещанием Уильяма Шакспера». Да, потому что это и есть завещательная надпись. «Рифмовал ли это заклинание сам Шакспер или кто-то другой, но свою роль оно выполнило». Что ж, потолкую про заклинание. Я скорее выбрала бы слово «заклятие». Заклясть гробницу — от этого веет Древним Египтом, и такое веянье никого из тогдашних английских интеллектуалов не покоробило бы. Мне довелось посмотреть несколько английских документальных фильмов, рассказывающих об изучении древних останков и захоронений. Особенно сильное впечатление произвела история про набальзамированное тело молодой римлянки. Я не запомнила ничего, касающегося её одеяний, украшений, сложения, предполагаемого диагноза, — ничего научно-познавательного, только голос и интонации того, кто комментировал. Похоже, этого человека ни на секунду не переставало грызть понимание, что он осквернил могилу и оскверняет прах. Наигранный и какой-то идиотический восторг — вот что слышалось в его интонациях. Ещё — суетливость и суетность. Был ли этот учёный знаком с четырьмя стихами шекспировского заклятия? Думаю, да. И они доставляли ему сильное беспокойство. Осуждаю ли я его? Нет. Но я не хотела бы оказаться на его месте. Что уж говорить о месте римлянки — рука не пишет «покойной»; где он, её покой? Защитило бы останки этой женщины, похороненной в Британии, заклятие, окажись оно на её могильной плите? Вряд ли. Почему же автоэпитафия великого Стратфордца до сих пор оберегает его могилу? Не потому ли, что он очень хорошо составил её? Может быть, она призвана не столько пугать сторожей и причётников, сколько отваживать современных барду некромантов и современных нам учёных мужей и жён. В XIX веке одна одержимая «жена» по имени Делия Бэкон «провела ночь в церкви Святой Троицы с намерением вскрыть могилу Шекспира, но в конце концов отказалась от этой идеи» (ШЭ). Я не взялась бы очертить духовный кругозор английского гения, но готова сопоставить его собственную эпитафию с той, что он написал для Тимона Афинского. Шекспировский мизантроп сочинил тоже четыре ямбических стиха, только длинных — один в шесть, три в семь стоп. Рифмовка тоже парная. Однако Тимон, в противоположность своему создателю, не даёт прохожему ни малейшего шанса. Вот подстрочник:

Здесь лежит жалкий труп, лишившийся жалкой души; / Не спрашивай о моём имени. Да истребит вас чума, оставшиеся нечестивые негодяи! / Здесь лежу я, Тимон, который при жизни ненавидел всех живущих. / Проходи мимо и проклинай сколько влезет; только проходи, не задерживайся здесь.

Я написала, что драматург сделал из двух эпитафий одну, и была не права. Это, конечно же, два варианта. Шекспир не успел выбрать, и в первое фолио попали оба. Смысл его собственной эпитафии совсем другой. В читающем видят доброго друга, которому ничего не стоит избежать проклятья и снискать благословение — всё в его власти. Любому незашоренному взгляду видно обычное для великого барда стремление к уравновешенности и справедливости. Всю свою творческую жизнь он стремился к этому — сказать надвое, предусмотреть возможность противоположного подхода. И я уже не раз задавалась вопросом: не есть ли это — главная из характеристик его необъятного духовного кругозора? Пришла пора напомнить о гробнице Вергилия. Если прах поэта, похороненного в Кампанье, будет потревожен, разразится буря и настанет конец света (подробно — VI, 4). Хотелось ли Шекспиру своею эпитафией намекнуть на эту легенду? Не могу почувствовать. Зато знаю: тот, кто сочинял надпись для настенного памятника великому барду в церкви Святой Троицы, помнил о ней, как, вероятно, и о том, что про золотую гробницу римского поэта (Maro's golden tomb) говорит Фауст в трагедии Марло. Согласно латинскому двустишию, помещённому под бюстом, Шекспир обладал то ли рассудительностью, то ли проницательностью Нестора (названного не по имени, а по месту, где он царствовал), был одарён гением Сократа и в искусстве равен Марону. Если провести аналогию с тем, что известно про гений Сократа и магическое искусство Публия Вергилия Марона, тогда имеет смысл понимать «judicio» как проницательность Нестора... Если я не путаю, в том же фильме, где учёный потрошил захоронение римлянки, было сказано про усыпальницу одного из фараонов. Надпись над входом в неё обещала, что покойный свернёт шею, как гусёнку, всякому, кто сунется в его последний приют. Не правда ли, рядом с легендой о конце света и египетской угрозой шекспировские обороты — «добрый друг», «да будет благословен» — сильно выигрывают? Однако недоумеватели концентрируют внимание на альтернативном «да будет проклят». Чтобы посмотреть шире, нужны усилия. Я рада, что их приложил Бен Джонсон. В стихотворении из первого фолио он указывает на шекспировскую магию. Все музы расцвели, когда великий бард пришёл раз и навсегда отогреть наш слух, как Аполлон, или очаровать, как Меркурий. Меркурий — это Гермес. Ясно, что имеется в виду Трисмегист. А цветущие музы и их предводитель восходят к пафосному рассуждению про Энтузиаста, который не похож на блуждающего Протея или на опьянённого (ОГЭ, I, 3) «чашей Цирцеи». Нет, он движется уверенно, он одерживает победу

и при помощи того самого, что вело к падению, он легко возвращается к согласию с теми внутренними инстинктами, которые, как девять муз, пляшут и поют вокруг сияния всемирного Аполлона и под покровом чувственных образов и материальных вещей он идёт, разумея божественные установления...

Джонсон назвал Шекспира не всемирным, а всеевропейским властелином сцены. Должно быть, он не думал, что в Азии, Африке или Америке имеются театры. Об уверенной поступи британца, надень он хоть котурны, хоть сокки, в стихотворении говорится чуть выше, чем об Аполлоне и музах. Вернусь к рассмотрению надписи под стратфордским бюстом. Вот вторая латинская строка (Г.): «Земля его покрывает, народ оплакивает, Олимп приемлет». Вместе с первой это чёткое, логичное, хорошо выстроенное высказывание, и я совсем не удивилась бы, если б его автором оказался Джонсон. С помещёнными ниже, через интервал, стихами связано одно из моих удивлений. Вызвали его не они, а касающийся их пассаж в «Игре»:

Далее — шесть рифмованных строк на английском, обращённых — не без странной иронии — к «прохожему»: «Стой, прохожий, что ты так торопишься? Прочти, если ты умеешь, кого завистливая смерть поместила за этим изображением — Шекспира (Shakspeare), чьё имя венчает этот монумент и сообщает ему наибольшую ценность, ибо всё им написанное оставляет живущее искусство лишь пажем, чтобы служить его уму».

По меньшей мере половину художественно оформленных эпитафий адресуют прохожему. Можно ли видеть в этом странность? Так недоумевала я, до тех пор пока не догадалась, что словосочетание «не без странной иронии» относится к содержанию надписи, а не характеризует тот факт, что она обращена к прохожему. Последнего вполне традиционно просят остановиться и прочесть надпись, но — если он умеет. Вот это «если» и кажется странным антистратфордианцу, которому хотелось бы считать, что Стратфорд — город неграмотных; Шакспер и сам не умел читать-писать, и земляков этим заразил... В детстве я слышала смешной рассказик об указателе на пересечении дорог. Названия городов, в сторону которых указывали стрелки, я, конечно, позабыла, но помню, что старшие назвали эту историю типичным английским анекдотом. Воспроизвожу, подставив города от себя. На распутье возле Стратфорда-на-Эйвоне стоит столб с двумя стрелками. На одной написано «В Бирмингем», на второй — «В Оксфорд». А под стрелками табличка с надписью: «А кто неграмотный, пусть зайдёт в кузницу — там ему объяснят, куда какая дорога ведёт». Похоже, тому, кто сочинил стихи для настенного памятника, не был чужд типично английский юмор. Хотя можно понять и так: в мемориальной надписи отразилась скорее начитанность, чем ирония автора. Выпишу целиком небольшую сцену из «Тимона Афинского» (V, 3; В.):

Лес. Пещера Тимона, и перед нею надгробный камень.
Входит солдат, ищущий Тимона.

Солдат.

Должно быть, здесь, судя по описанью.
Эй, кто тут есть? Откликнись! Никого.
Ответа нет. А это что? Тимон
Окончил жизнь. Должно быть, эту штуку
Построил зверь: здесь нет живой души.
Да, умер он — и вот его могила:
Здесь надпись есть, но прочитать её
Я не могу. Сниму-ка оттиск воском.
Начальник наш умеет разбирать
Все письмена. Не стар, а знает много.
Теперь уж, верно, он у стен надменных тех,
Чья гибель для него предмет стремлений всех.

Позже, подавая слепок Алкивиаду, он упоминает о своём жалком невежестве — poor ignorance. Напомню: Бруно писал о простых людях, передающих полководцу сообщение, которого они сами понять не могут. С ними сравниваются Птолемей, Коперник и другие «старательные математики» (подробно — IV, 4). Шекспир, показывая сообразительного и старательного простеца, помнил о нескромных речах Ноланца. Полководец Алкивиад читает строки Тимона, добавляет ряд прочувствованных слов, и это вполне может служить эпилогом пьесы. Думаю, сочинитель мемориальных стихов для шекспировского бюста своим «if thou can» намекал на того солдата. Является ли это ещё и намёком на мизантропические настроения барда, променявшего Лондон и театр на Стратфорд и покой? Надеюсь, нет. В любом случае, Шекспир обезопасил себя от сравнения с главным персонажем афинской трагедии, начав собственную эпитафию словами «добрый друг» и посулив доброму благословение. И последнее, о чём стоит сказать в этой главке. Не сомневаюсь, что, сочиняя «Тимона Афинского», драматург вспоминал собственного венецианского купца. Антонио дал другу денег, чтобы тот мог жениться, Тимон оплатил женитьбу своего слуги. Антонио не брал с должников процентов, Тимон вообще дарил, вместо того чтобы давать взаймы. Первый показан как воплощение древнеримского благородства, противопоставленного иудейскому коварству. Противопоставил Ноланец, а Стратфордец, иллюстрируя его запальчивое высказывание, добавил едкой иронии в изображение бескорыстного купца. Тимон, олицетворяющий благородство древнего грека, сделан и вовсе комическим субъектом. Видящим его комичность представляется нелепым подход, согласно которому бард изобразил в Тимоне самого себя. Об этом — следующая главка.