Поиск



Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава XVII

Но вернемся к курьезу, о котором мы говорили выше. Брандесу нужно объяснить антидемократическое настроение Шекспира. И он придумывает такой прием: из всего Шекспира он выписывает те места, в которых разные лица попрекают народ за то, что от него несет скверным запахом, и из этого делает «заключение», что Шекспир не любил народа главным образом потому, что народ «воняет». Мы избавим читателей от этих выписок, которые у Брандеса занимают целых две страницы, где необходимое для «ученого вывода» слово «stinken» встречается в разных временах и лицах 5 или 6 раз. Но вот заключение: «Именно скверный запах отталкивает Шекспира от толпы. И он был настолько истинным артистом, насколько он был так же восприимчив к неудовольствию, доставляемому скверным запахом, как и женщины».1 И еще — «страстное (!) отвращение Шекспира к господству толпы хотя и было вызвано презрением к ее способности судить и ценить, но глубже всего оно коренилось в чисто чувственном отвращении его художественных (!) нервов к атмосфере простолюдинов».2 Наконец, Брандес, перечисляя разного рода недостатки, которые Шекспир видел в народе, говорит: «Но все эти свойства поглощены были одним: народ воняет». Не правда ли, это «ученое» объяснение не уступит гипотезе о Гамлете-переодетой девице? И сколько претенциозности и напускного жеманства во всех этих рассуждениях о художественных нервах! Должно быть, критик забыл о пророке Иезекииле, которому Бог приказал есть хлеб с пометом и возвещать людям добро. Величие духа пророка чуждо дряблым современных натурам, воспитанным на «идеях» и не выносящим столкновения с действительностью, которая настолько же выше идеи, насколько солнце теплее рассказа о летнем дне. Их скверный запах смущает (может быть, «парализует»!), и они не только не стыдятся своей негодности, но возводят ее в новейшую добродетель под именем «свойства, присущего всем истинным художникам». Всем слабостям своим люди подыскали такие имена, под которыми их можно уже не только не скрывать, но выставлять наружу и гордиться, как достоинствами. Опровергать применимость «вывода» Брандеса к Шекспиру предоставим ему же самому. «Вообще, — говорит он, — нужно отметить эту черту у Шекспира: в то время как он, по-видимому, постоянно изображает то в комическом, то в страшном виде народ, когда речь идет о толпе, он умел представить в сущности интересный и привлекательный тип простолюдина в лице своих шутов, с их здравым умом, с их естественным остроумием и добрым сердцем».3 А запах где же? Или один мужик «не воняет»? Очевидно, Шекспир понимал, что «толпа» и «народ» не одно и то же, и Брандесу это тоже ясно, когда нет надобности доказывать, что Шекспир держался «аристократического» мировоззрения, и отыскивать «художественное» основание ненависти Шекспира к простому народу... Шекспир и боязнь скверного запаха! Шекспир, нарисовавший в конце XVI века Шейлока, презренного жида, который, по понятиям англичан того времени (тогда в Англии евреям безусловно запрещалось жить), был воплощением всех скверных запахов, — и физических, и нравственных — если так можно выразиться, чем-то вроде телесной и душевной проказы! Шекспир, не побоявшийся подойти к этому оборванцу, грязному и отвратительному, чтоб под самой ужасной внешностью, когда-либо существовавшей, у жида, которому плевали в бороду, давали пинки, ругали псом, найти душу и какую великую человеческую душу, Шекспир по запаху судил о простом народе — иными словами, почти обо всех людях! Шекспир, конечно, не увидел бы Шейлока и не рассказал бы нам о нем, если бы, подобно пророку, не умел силой творческой мысли побеждать все те препятствия на пути к познанию ближнего, которые создают общественные и сословные предрассудки, и личные вкусы и антипатии. Шейлок в драме Шекспира уже не грязный жид; в своем засаленном кафтане, с нечесаной бородой, пейсами и прочими атрибутами жидовства, он становится героем, над которым современные «художественные» люди, столь восприимчивые к скверному запаху, плачут — в театре, конечно, ибо в жизни Шейлок остается для них таким же вонючим жидом, каким был и до Шекспира.

Но Брандесу нужно «поднять» Шекспира до себя и до Ницше, и он догадывается без конца. Кроме скверного запаха была еще причина, в силу которой Шекспир ненавидел народ. Он судил о нем по театральной публике, которая вела себя буйно, ела и пила во время представлений, иной раз швыряла объедками в актеров. И еще была причина: Шекспир держал сторону Якова I в его борьбе с парламентом. Все это никаких иных оснований, кроме «догадливости» Брандеса и других писателей, у которых критик заимствовал свои соображения, не имеет, и все это делает приблизительно такую же честь Шекспиру, как и блестящая гипотеза о запахе. Но выдается все это за «психологию» поэта, постигнутую критиком, за мотивы шекспировского творчества... Теперь, когда «доказаны», вопреки английской и немецкой критике, «без всякого интереса коверкать Шекспира», антидемократические чувства поэта, можно приблизить его на один шаг к современному пониманию — приписать ему культ героев. Что это значит, читатель поймет, если мы напомним ему один ставший знаменитым афоризм Ницше: «Нация есть лишь окольный путь (Umschreit) природы к созданию пяти или шести великих людей». А теперь вариант Брандеса на эту тему: «Шекспир все более и более склонялся к тому воззрению, что все, что дает ценность жизни, обусловлено существованием великих людей. И таким образом культ героев, которым он поклонялся еще в ранней юности, получает свое дальнейшее развитие».4 Есть еще два или три таких же места у Брандеса, которые сводятся к тому, что в «Кориолане» Шекспир делил человечество на чернь, достойную презрения и аристократов, героев, оправдывающих своим существованием жизнь.

Познакомившись более или менее с тем, что «думал и чувствовал» Шекспир, когда писал «Кориолана» или, вернее, что думал бы Брандес, если бы писал «Кориолана», приступим к разбору этой замечательной трагедии. Материал для нее взят все из того же Плутарха, которого Шекспир настолько ценит, что, где возможно, сохраняет даже его подлинные слова. Отношение между историком и поэтом то же, что и в «Юлии Цезаре». У Плутарха не хватает сил, чтобы разрешить восстающие пред ним психологические задачи. Вся острота его ума, в конце концов, недостаточна для понимания Цезаря. Он указывает на достоинства и недостатки своего героя — но примирить их не может, хотя Кориолан, как натура, по-видимому, более простая и непосредственная, для него яснее, чем Цезарь. Но все же ему не удается вполне осмыслить и понять ту внутреннюю борьбу, которая происходит в душе этого человека-скалы. Он с самого начала отмечает две стороны характера Кориолана и ими уже до конца, как и в «Юлии Цезаре», объясняет все его поведение. Кориолан, — говорит Плутарх, — являет собою доказательство в пользу тех, которые утверждают, «что самые лучшие и благородные задатки, если они не получают надлежащего развития, подобно плохо возделанной плодородной почве, вместе с добром приносят и много зла. Ибо сила и крепость его души породила в нем пылкое и деятельное стремление к славным предприятиям; но с другой стороны, это же привело его и к преувеличенной горячности, и к неподвижному упрямству, вследствие чего он был невыносим для людей и неприспособлен к общественной жизни до такой степени, что даже те, которые удивлялись его равнодушию к удовольствиям и богатству и презрению ко всем тягостям, и называли в нем эти свойства такими именами, как воздержание, справедливость и мужественная сила, — даже те не могли выносить его при политических переговорах, как ненавистного, противного и умеющего только приказывать человека. Высшее преимущество, которое выносят люди из общения с музами, сводится к тому, что их природа становится более утонченной, благодаря занятиям и науке, и это направляет их по среднему пути, не давая им ударяться в крайности. Правда, в общем Рим в ту эпоху среди всех добродетелей наиболее чтил воинственный дух и храбрость; доказательством тому служит то обстоятельство, что римляне добродетель называли virtus и, таким образом, называли добродетель вообще словом, обозначавшим специально храбрость».5 Эти плутарховские замечания служат наилучшим введением к Кориолану. Вся эпоха, а с ней вместе и ее герой так тонко очерчены этой одной фразой — что римляне не могли придумать лучшей хвалы для добродетели, как назвать ее «virtus», т. е. храбростью. Если бы Шекспир и в самом деле не имел никакой иной подготовки, то для его фантазии этих немногих слов было бы достаточно, чтобы понять основную черту уклада римской жизни. Но, видно, у Шекспира были еще источники, или на самом деле есть гении, для которых не существуют ни время, ни пространство и которые мечтою могут проникать во все эпохи человеческой истории — так полна и верна истории нарисованная им в «Кориолане» картина. Для Брандеса же очевидно, что Шекспир «не мог составить себе решительно никакого представления о гражданских общинах древности»,6 и что «антидемократический дух и антидемократическая страсть в драме («Кориолане») имела своим источником не обсуждение политических обстоятельств, а личность самого Шекспира, сложившуюся в течение многих лет своего развития. Антипатия к черни, ненависть к толпе как к толпе так стара у Шекспира, что ее начало можно проследить еще в отдаленнейшей его юности».7 Мы уже говорили, что «ненависть к толпе» ничего общего с «антидемократической страстью» не имеет. Наш Толстой изобразил страшную сцену, где толпа разрывает одного человека, и тем не менее вряд ли кто-нибудь упрекнет его в «антидемократических» чувствах. По Брандесу же, для Шекспира «добродетели и преимущества простого народа не существовали, его страдания — плоды воображения или собственной вины, его стремления нелепы; его действительные свойства: готовность следовать за тем, кто ему льстит, неблагодарность к тем, кто его спасает; истинная его страсть — врожденная ненависть, глубокая и затаенная, ко всему великому». Но все эти свойства поглощаются одним — он воняет8 (курсив Брандеса). Из приведенной выше выписки из Плутарха читатель мог видеть, какова должна быть задача «Кориолана» и как мало она напоминает приписываемое Брандесом Шекспиру стремление прославить «полубога» Кориолана и ославить народ, который «воняет», если, вообще говоря, такое курьезное стремление возможно даже у посредственного поэта.

Пред Плутархом уже возник глубокий и интересный психологический вопрос о том, какое влияние могла оказать на человека с выдающимися силами жизнь в обществе, где потребность в самозащите вызвала такое представление, что все добродетели заимствуют свои качества от храбрости, того единственного солнца, которое освещает человеческую душу. У Плутарха условием совершенства человека является «общение с музами», и он постоянно скорбит о Кориолане, которому не хватает искусства управлять собою. У него Кориолан — огромный таран, стенобитная машина, разрушающая все, что встречается ей на пути, свое и чужое, так как правит ею слепая сила «virtus», т. е. то, что римляне называли высшей добродетелью, но что требует над собою, как видно из примера Марция, иного начала, чтоб стать достойной человека. Кориолан колотит и руками и языком, точно молотом — и оказывается превосходным воином и отличным оратором. Но его сила и красноречие — это дикие стихии, в конце концов обрушивающиеся на него самого и Рим. Таким представлен Кориолан у Плутарха. Но Шекспир лучше, чем Плутарх, понял и изобразил древнюю римскую жизнь и ее знаменитого героя: ученик превзошел своего учителя. Однако подставлять под Кориолана самого Шекспира, как это делает Брандес, столь же неосновательно, как считать Ричарда III «устами» поэта. Как ни могуче стихийное красноречие Кориолана — оно никогда не достигает разбойничьего пафоса Ричарда. Во всех речах римского вождя мы не найдем ничего, что сравнилось бы с речью, которую произносит английский король перед последним сражением. Одно восклицание его: «Коня, коня — полцарства за коня!» изобличает такую душевную мощь, которая поразила бы самого Марция. Но не Шекспир, конечно, вдохновенно восклицал:

Пусть наша совесть — будут наши руки,
А наш закон — мечи и копья наши.
Сомкнитесь же и грянем на врага:
Не на небо, так в ад войдем мы рядом.

У Шекспира каждое действующее лицо говорит за себя и от своего имени. Нужно раз навсегда отказаться от нелепой идеи отождествления Шекспира с его героями. Все они лишь люди, которых видел, понимал и ценил поэт. И наша задача войти вместе с Шекспиром в их внутреннюю жизнь, чтобы уяснить себе, чего они искали, почему страдали, приходили к ужасу, преступлению, безумию: иными словами — нам нужно учиться у поэта, а не оправдывать его пред современной наукой. Если англичане считают до сих пор Шекспира источником откровения, если «гениальная» критика Тэна своей необузданной научностью не поколебала обаяния этого великого имени на его родине, приравняв его к стихийным явлениям, то Брандесу следовало бы отправиться учиться в Англию, а не самодовольно иронизировать над «нравственными тенденциями» немецких критиков, впервые все-таки показавших и в значительной степени уяснивших великое значение Шекспира.

Примечания

1. Brandes, с. 768.

2. Ib. 762, Ib. 769.

3. С. 97.

4. Brandes. с. 782.

5. Плутарх. Кай Марций Кориолан, гл. 1.

6. Brandes, 763.

7. Ib. 767.

8. Ib. 769.