Счетчики






Яндекс.Метрика

Постулаты морали и аморальность действительности

Известно, что разложение средневековых общественных связей освободило индивида от сковывавших его норм корпоративной морали, за которыми, однако, стояли те или иные гарантии его существования в качестве члена данной общности (региональной, профессиональной и т. п.). В новых условиях индивид предстал «центром Вселенной». За его решениями была признана «суверенность», за его желаниями — «безграничность», но вместе с тем на него одного отныне была, возложена моральная ответственность за сделанный выбор. И что важнее всего, вместе с былой связанностью отпали и былые гарантии условий существования индивида, его защиты со стороны общности. Этика предельного индивидуализма обнаружила свою изнанку — антисоциальный эгоцентризм1. Результат был удручающим. Именно в эту эпоху раскрылась вся бездна, разделявшая классы и сословия существующего общества. Угнетенные и обездоленные, быть может, впервые с такой остротой осознали меру своего одиночества и беззащитности, своей отверженности. Наступила пора острейших социальных конфликтов. Трагизм этой ситуации обусловил глубокий сдвиг в ренессансном мировидении: радость и оптимизм утренней зари Возрождения сменились нескрываемым разочарованием и пессимизмом. Об этой перемене Гамлет поведал следующее: «Последнее время... я утратил всю веселость... на душе у меня так тяжело, что эта прекрасная храмина, земля, кажется мне пустынным мысом. Этот несравненнейший полог, воздух... эта великолепно раскинутая твердь... выложенная золотым огнем, — все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров» («Гамлет», II, 2).

Как известно, у Гамлета были «свои причины», объясняющие резкую перемену настроения. Однако на рубеже XVI и XVII вв. о такой же перемене в умонастроении могли поведать — и почти в тех же выражениях — многие гуманисты, и, по-видимому, в их числе создатель «Гамлета» — Шекспир. Окружающий мир для них не только помрачнел — он «перевернулся», обнаружив изнанку привычных понятий, ценностей, идеалов. Все они вдруг приобрели «двойной смысл», многозначность, требовали для своего уяснения соотнесения и сравнения с противоположным.

Иллюзии государства «общего блага» развеялись вирах, столкнувшись с неустроенностью народной жизни, ее глубокими противоречиями, трагическими конфликтами.

В обстановке наступившего кризиса гуманистических ценностей Шекспир сумел, опираясь на их изначальный смысл, создать потрясающую по своему реализму картину окружавшей его действительности. Не будет преувеличением утверждать, что социально-критический пафос нарисованной им картины сравним в истории английской общественно-политической мысли XVI в. только лишь с характеристикой положения дел в Англии, которую мы находим в «Утопии» Томаса Мора.

О человеке, его моральных и духовных потенциях Шекспир писал и христиански-смиренно («квинтэссенция праха»), и язычески-восторженно («что за мастерское создание — человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях... Как он похож на некоего бога! Краса Вселенной! Венец всего живущего!») (там же). Но почему же сообщество этих «полубогов» не только не вызывает у Шекспира восторга, но кажется ему «тяжело больным», страдающим «абсолютным моральным недугом»?2 «Все мерзостно, что вижу я вокруг», — восклицал поэт в 66-м сонете.

Бессмысленность, жестокость и порочность окружавших его распорядков выступают на авансцену не только в трагедиях Шекспира, но и в исторических хрониках. Зло, разъедающее все связи, все моральные ценности, оставляет человека наедине с собой. Даже крик отчаяния не может преодолеть окружающей его пустоты и дойти до ближнего. Зло не как стечение случайных обстоятельств, не частное, а торжествующее повсюду, повсеместно. Все в обществе им отравлено: истина, доверие, справедливость, любовь. Человеку не на что опереться. Дети? Но они только дожидаются отцовского наследства: из-за него сын замышляет убийство отца. Жена? Но она предает умершего мужа, еще не осушив показных слез. Друзья? О боже, защити от друзей — этой личины коварнейших врагов. Мир раздвоился, моральные ценности оказались с «двойным дном», видимость насквозь обманчива, сами понятия лишились былого содержания и играют с человеком злые шутки. Одним словом, сообщество, в котором протекает человеческая жизнь, полно бессмысленностей, несправедливостей, оно неразумно.

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеяньи,
И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой;
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока...
        Сонет 66

И хотя социальный контекст в этом описании «современных нравов» переплетен с моральным, он тем не менее выступает с полной очевидностью. О том, что это не было выражением случайного наплыва чувств, свидетельствуют следующие весьма созвучные этому сонету строки:

Кто снес бы плети и глумленье века,
Гнет сильного, насмешку гордеца,
...Судей медливость,
Заносчивость властей и оскорбленья,
Чинимые безропотной заслуге...
        «Гамлет», III, 1

Если перед Гамлетом этот мир предстает как «дикий сад, заросший сорняком», в котором зреет все, что в природе есть дурного и грубого, то это потому, что открывшееся ему зло по масштабу — зло «вселенское»: «бесплодны все мне кажутся дела на этом свете»; «из людей меня не радует ни один» (там же, II, 1).

В чем же усматривал Шекспир причину моральной порчи современного ему общества? В отличие от христианских моралистов, он не считал эту порчу «изначальной», т. е. следствием грехопадения. В его глазах она — явление историческое: человек поставлен в новые условия существования. Если он как общественный индивид у Шекспира — надысторичен, то «природа», мораль его подвержены влиянию и изменениям3. Действительность, какой она виделась Шекспиру, вносила в человека «порчу»: его «природа» становилась «больной» (отсюда — «больная», «страдающая совесть»). Извращение человеческой природы приводило к извращению сути всех общественных связей, к нарушению социальной гармонии, к общественному хаосу. Личные отношения больше не существуют вне общества, за пределами социальной ответственности. Личное и общественное теперь взаимопроникают.

Каковы же наиболее гибельные для общества причины морального недуга? Весь обширнейший перечень человеческих пороков сводится Шекспиром, по сути, к двум главным: жажде богатства и жажде власти. Стремление к богатству порождает скупость, алчность, хитрость, бессердечность. Под лучами золота испаряются все христианские добродетели и каменеет человеческое сердце. Жажда власти, в свою очередь, порождает лесть, коварство, вероломство, жестокость, гордыню, презрение к нижестоящим, погоню за показным величием и славой.

В сложное переплетение сюжетных линий трагедии «Король Лир» включена и притча на тему «Без обмана не разбогатеешь». Честность и прямодушие Корделии лишили ее отцовского наследства — она ушла из дома бесприданницей, в то время как хитрость и обман доставили ее старшим сестрам по «половине наследства» короля Лира вместо причитавшейся им «законной трети» его.

Богатство определяет не только характер отношений отцов и детей:

Отец в лохмотьях на детей
Наводит слепоту.
Богач-отец всегда милей
И на ином счету.
        «Король Лир», II, 4

Так выродились люди...
Что восстают на тех, кто их родил!
        Там же, III, 4

Мошна становится критерием общественного положения человека, его достоинства.

А в знак того, что я гораздо больше,
Чем я кажусь, вот вам мой кошелек...
        Там же

Погоня за блестящим металлом извратила суть понятий, назначение всех общественных институтов, и прежде всего назначение власти. Власть — «арбитр» между сословиями, «страж» справедливости, «защитница» слабых, какой она рисовалась в традиционных «увещаниях» и проповедях, — теперь больше не скрывала свою извечную суть прислужницы имущих. С тех пор как золото стало движущим нервом общественной жизни, в судах исчезло правосудие, судья поменялся местом с вором, правый с неправым, порок с добродетелью. Все прежние представления вывернулись наизнанку.

Ты уличную женщину плетьми
Зачем сечешь, подлец, заплечный мастер?
Ты б лучше сам хлестал себя кнутом
За то, что в тайне хочешь согрешить с ней.
Мошенника повесил ростовщик.
Сквозь рубища грешок ничтожный виден,
Но бархат мантий прикрывает все.
Позолоти порок — о позолоту
Судья копье сломает, но одень
Его в лохмотья — камышом проколешь.
Виновных нет, поверь, виновных нет:
Никто не совершает преступлении.
Берусь тебе любого оправдать,
Затем что вправе рот зажать любому.
Купи себе стеклянные глаза
И делай вид, как негодяй политик,
Что видишь то, чего не видишь ты.
        Там же, IV, 6

И так же как Мор в свое время пришел к знаменитому заключению, что государство есть не что иное, как «заговор богатых против бедных», Шекспир сравнил государство со сторожевым псом на службе у богатых. Послушаем короля Лира: «Видел ты, как цепной пес лает на нищего, а бродяга от него удирает? Это символ власти... Пес этот изображает должностное лицо на служебном посту» (там же).

Что же касается меры общественного зла, проистекавшего из обуявшей имущих жажды власти, то она мало в чем уступала злу, порождавшемуся жаждой богатства, ибо в конечном счете к нему же сводилась. Известно, что категория власти в эпоху абсолютизма вообще и абсолютизма Тюдоров в частности приобрела принципиально иной смысл в сравнении со средними веками (хотя цель власти, разумеется, оставалась той же)4. Поскольку единственным источником власти в стране стал король, то все лица, к власти причастные, могли быть лишь его «порученцами», агентами. Власть же «на местах» именем «родового права» ее носителей ушла в прошлое, стала анахронизмом. Если на языке политики этот переворот в конституировании власти означал конец феодальной раздробленности, то на языке «гражданского обихода» речь шла о том, что король стал единственным получателем публичных (государственных) доходов страны и, следовательно, монопольным их распорядителем5. Отсюда очевидно, что «жажда власти» в особенности в тюдоровскую эпоху, вовсе не означала, будто охваченные ею прослойки оспаривали королевский суверенитет. Вовсе нет. Речь шла для них лишь о месте «под сенью» короны, говоря проще — о степени причастности к королевской казне. Именно такой характер уже носила гражданская смута в Англии XV в. — война Роз; такова, по существу, подоплека эпидемии местничества, охватившей английское общество (в первую очередь английское дворянство) в XVI в. Масло в огонь подлило усилившееся при Тюдорах проникновение на государственные должности — вплоть до самых высоких — «неродовитых», «выскочек», «простолюдинов». То обстоятельство, что такие «новые люди», как Уолси (достигший сана архиепископа Кентерберийского и кардинала) или Томас Кромвель (сменивший Мора на посту лорда-канцлера королевства), оказались при дворе Генриха VIII на голову выше многих представителей «древних родов», должно было представляться последним «угрожающим самим основам» государственного бытия, поскольку традиционно власть рассматривалась как прирожденная функция и «право» знати. В результате местничество как общественное явление в Англии XVI в. имело две стороны: 1) соперничество «степеней» знатности в рамках дворянства «родовитого» и 2) соперничество между представителями последнего и «дворянства дарованного»6. За дикостью (с современной точки зрения) проявлений местничества скрывались мотивы, вполне объяснимые. Степень близости к вершинам власти — это мера благодатного дождя, который в виде пенсий, синекур, подарков и т. п. изливался на головы служителей трона. И хотя об английском дворянстве речь впереди, мы все же не можем не привести здесь известную сцену из пьесы «Генрих VI», в которой изображено местничество в XV в.

Сомерсет.
Прочь, прочь, достойный Уильям Де-Ла-Пуль;
Беседовать с мужланом — много чести.

Уорик.
Клянусь, его порочишь, Сомерсет:
Ведь герцог Кларенс Лайонел, который
Эдварда Третьего был третьим сыном,
Дед Ричарду. Таких корней глубоких
Нет у мужлана, что лишен герба.

Сомерсет.
Иль не был Ричард Кембридж, твой отец,
При Генрихе казнен, как злой изменник?
Иль той изменой не запятнан ты
И не изъят из древнего дворянства?
Отцовский грех живет в твоей крови;
Пока не обелишься, ты — мужлан.
        «Генрих VI», ч. I, II, 4

Так рисовались современникам Шекспира да и ему истоки ужасной, растянувшейся на долгие десятилетия гражданской смуты, словесные истоки кровавой реки! И хотя местничество в XVI в. к чему-либо подобному привести уже не могло, тем не менее в различных формах и различных слоях оно еще сильно отравляло общественную жизнь в стране.

Итак, в той мере, в какой золото было способно доставить нуворишу и титул и власть, титул и власть, в свою очередь, ценились прежде всего как источник золота.

Все общественные связи отныне базировались на корысти и расчете, золото превратилось в конечную цель человеческой деятельности.

Неудивительно, что эталоном всех общественных связей стала открыто или завуалированно выступать сделка купли-продажи.

«В наше продажное время, — замечает Фальстаф, — добродетель так упала в цене, что истинным храбрецам остается только водить медведей. Люди остроумные сделались трактирными слугами, и вся их изобретательность тратится на составление счетов. Все остальные качества, свойственные человеку, в наш подлый век, стоят дешевле крыжовника» («Генрих IV», ч. II, I, 2). В этом поставленном на голову, жестоком мире трудно стало дышать. Еще труднее стало думать. Там, где торжествует вселенское зло, разум превращается в пытку, наделенному им остается скоморошничать.

Отклонилась река жизни от исконного русла, и ее берега оказались усеянными людскими пороками. Однако, может быть, самое невообразимое отклонение от «исконного» порядка вещей заключалось в том, что вывернулся наизнанку смысл самого понятия «порок»7. Понимание порока как категории моральной, как свойства «природы» человека (присущего ему от рождения или приобретенного) сменилось представлением о пороке как о категории социально-имущественной. XVI век и здесь полностью отошел от средневековых «поучений». В самом деле, средние века льстили бедности, поднимали ее на ступень «святости» или по крайней мере приближали к ней на кратчайшее расстояние. Этика Возрождения и в особенности Реформации исходила из тезиса противоположного: бедность отождествлялась априори с пороком, она — зримый знак порока, более того, «гнездо», «источник» всевозможных пороков. Другими словами, бедность — свидетельство человеческой неполноценности ее носителя. И не было в елизаветинской Англии фигуры более осуждаемой h презираемой, более отверженной, чем бедняк. О бедняках говорили не иначе как о «подонках общества», «бродягах», заведомых «ворах»8.

Покуда нищий я, браниться стану
И говорить, что худший грех — богатство;
А став богатым, буду говорить,
Что нет порока, кроме нищеты.
        «Король Джон», II, 1

Все различие в социально-этической значимости этих оценок заключалось в том, что греховность богача имела отношение к его статусу в «мире потустороннем», в то время как «порочность» бедняка указывала на его статус в жизни земной, т. е. в обществе. Очевидно, что этика, построенная на данном принципе, не могла не быть классово ярко выраженной, эгоистичной. И это наиболее убедительное свидетельство бессодержательности — в плане социальном — абстрактного идеала ренессансной личности. Его историческая ограниченность обнаруживается, в частности, в том, что в этом идеале добродетель имущественной обеспеченности, освобождающей от изнурительного физического труда, была чем-то вроде молчаливой предпосылки. Нет ничего удивительного, что за пределами круга самих гуманистов личность, наделенную выдающимися моральными и духовными качествами (если следовать указанному идеалу), имело смысл искать почти исключительно в среде «сенаторского класса»9. Сама мысль о возможности обнаружить подобную личность среди пахарей и поденщиков, горшечников и медников показалась бы просвещенному уму дикой, в частности в условиях тюдоровской Англии. Недаром же все наставления о воспитании по примеру трактата Элиота «Правитель» адресовались дворянам — как прирожденным магистратам.

Между тем Шекспир неоднократно повторяет мысль, что ограничить человека заботой о хлебе насущном — значит свести его до уровня животного, лишить его всех возможностей проявить свое подлинное, духовное, творческое призвание. «Сведи к необходимости всю жизнь, — заметил Лир, — и человек сравняется с животным» («Король Лир», II, 4). Так же думал и Гамлет:

Что человек, когда он занят только
Сном и едой? Животное, не больше,
Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной,
Глядящей h вперед и вспять, вложил в нас
Не для того богоподобный разум,
Чтоб праздно плесневел он...
        «Гамлет», IV, 4

К этому замечательному рассуждению Гамлета требуется лишь небольшой комментарий. Одно дело — люди, по своей воле считающие «еду и сон» высшим благом на земле, другое дело — люди, поставленные в общественные условия, вынуждающие их всю жизнь смотреть на вещи так же. Первых гуманисты по достоинству высмеяли, вторых просто не замечали. Моралисты Возрождения наиболее интенсивно разрабатывали проблему моральной ответственности личности перед обществом. Индивид обретает, утверждает себя только в обществе себе подобных, через общество. Между тем Шекспир ясно различал и другую сторону этой проблемы — социальную ответственность общества за судьбу индивида, за то, в какой мере условия позволят ему проявить, реализовать свои «божественные потенции». Только очень немногие гуманисты XVI в. заметили эту сторону проблемы — человек и общество10.

Примечания

1. См.: The Renaissance Philosophy of Man. E. Cassirer e. a. (Eds.), Chicago, 1948, p. 223 ff.; Vyvyan J.Th. Shakespearean Ethics. London, 1959, p. 88 ff.

2. Пинский Л. Реализм эпохи Возрождения. M., 1961, с. 253 сл.; Babb L. The Elizabethan Malady... Michigan, 1951, p. 10 ff.

3. См.: Spenser Th. Shakespeare and the Nature of Man. Cambridge, 1943, p. 26 ff.

4. См.: Dodd А.H. Life in Elizabethan England. London, 1967, p. 42 ff.

5. См.: Machie J. D. The Early Tudors. Oxford, 1952, 12 ff.

6. См.: Stone L. Social Change and Revolution. London, 1965; Kelso R. The Doctrine of the English Gentleman in the 16th, p. 13.

7. См.: Hill Ch. Change and Continuity in 17th Century England. London, 1974, p. 18 ff.

8. См.: Ibid.; Rees M. Op. cit., p. 211.

9. См.: Hexter J. The Education of Aristocrats in the Renaissance. — Journal of Modern History, 1950, v. 22, p. 30.

10. См.: Eagleton T. Shakespeare and Society. London, 1967, p. 11 ff.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница