Счетчики






Яндекс.Метрика

Самое чудовищное противоречие любви

Нам хотелось бы привести эту книгу к завершению постановкой вопроса о любви — вопроса, который мы находим явно насущным так, как если бы мир не говорил нам ни о чем ином, кроме как о невозможности любви. Можно было бы даже заявить, что это говорение и есть чума современности. Фрейд так и поступил, хотя он и относит истоки современности к доисторическому поворотному моменту человеческой цивилизации. В его представлении невозможность любить и есть недовольство культурой.

Мы полагаем, что имеется положительный момент в тесном увязывании стыда и любви, поскольку только в опыте саморазделения, близкого к некоторому типу постыдной страсти самоистязания, которую мы превозносим даже над приторно-сладкими эмоциями, любовь может войти в игру. Подобно влекомой эросом, алчущая бога любовь великой средневековой мистической писательницы монахини-бегинки Маргариты Поретанской свидетельствует: только высекая и вытесывая самые узкие борозды в душе, может божество прошептать свои слова любви. Работа любви и опасность любви — опыт пограничный; это наше усилие последнего штурма, решающее усилие, направленное на нарушение норм или выход за их пределы. Вот почему любовь ближе к боли, нежели к какой угодно райской радости, которую любовь могла бы пообещать.

Проясняя мысль, скажем, что любовь, как мы ее видим, обещает ничего, ничто. То самое ничто обещания, которое может быть обновлено и заново изобретено, снова и снова, опять и опять. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. И даже в этом случае остается возможность того, что любовь будет не только безответной, — а я тебя не люблю, — но и будет полностью обернута обманностью самой себя, впитывающей фантазии желаемого. Другой просто станет игровой фишкой, перемещаемой в этой закольцованной петле. Единственное доказательство любви — та легкость, с которой она может быть предана. Опыт стыда выступает тогда лакмусовой бумажкой для возможности любви. А театр может быть понят, как нечто, обращающееся к зрителю с тайной надеждой быть уловленным другим, пребывающим в зрителе.

Разумеется, мудрость состоит в том, чтобы о любви не писать. Суть дела может быстро опуститься до сентиментальности, и ей грозит натянуть на себя иллюзорные нарциссические наряды представления о любви как о счастье и упоении собой. Вероятно, о любви лучше всего писать в ее почти абсолютном отрицании — «Гамлет» тому служит примером весьма и весьма убедительным. Как говорит принц Датский Офелии, «о, я объясню что угодно! Увидав кукольную комедию, я, пожалуй, объясню, что происходит между вами и вашим любовником» [iii2Г]. Будь эта реплика выражением болезненной апатии меланхолии, или трясиной непристойных недомолвок, или нигилистическим отвращением от действительности, или инцестуозной задержкой, подогреваемой яростью — то, что разворачивается между Гамлетом и Офелией, является {во всяком случае} строем речи любви, представленным в калейдоскопическом порядке отрицаний: «Я вас любил когда-то... я не любил вас» [iii1Л].

Один из тайных героев настоящей книги, Герман Мелвилл, обращается к «Гамлету» в одной истории из жизни глубинной Америки, которую он написал в странном ожидании, что она станет бестселлером у домохозяек и спасет его от почти что обездоливающей нищеты. Итог — роман «Пьер, или Двусмысленности» — был и слишком заумен, и слишком радикален. Идея романа обращается вокруг процесса обнаружения стыда, стыда, который разрушает начальный наивный, почти комичный, романтизм Пьера. И Пьер впадает в нищету, как и автор романа. Мелвилл подходит к любви, обходя стены невозможности, вознесшиеся в интервале от ограничений, налагаемых общественными условностями и тупой безопасностью брачного соглашения, до романтических иллюзий и незрелости юношеской любви, а также до инцестуозного запретного удовольствия, которое в худшем случае является симбиозом чистого саморазрушения, а в лучшем — унаследованным семейным позором, преследующим и окутывающим со всех сторон любой выбор героя. «Пьер, или Двусмысленности» ожидал полный провал, и роман заканчивается, подобно «Гамлету», горой трупов. Признавая свое поражение, Мелвилл пишет: «Предоставим же двусмысленной череде событий мало-помалу поведать нам о своих двусмысленностях»1.

Бытует такой психоаналитический миф о ламелле. Это слово из словаря биологии, ботаники и анатомии используется для обозначения тонкой клеточной мембраны или оболочки. Лакан использовал его для метафоричного описания нарциссической скорлупы и при изображении, в чем состоит ставка на любовь в играх эротической страсти и преданности. Если мы в своем движении в направлении другого позволяем нашему желанию проткнуть эту ламеллу, ее фрагмент для нас утрачивается и мы можем захотеть его восстановить. Нарциссическая любовь хочет заполучить этот маленький обрывок обратно, она хочет, чтобы он был компенсирован со стороны другого за то, что этот другой извлек нас из безопасности нашего огражденного мембраной пространства. Контракт заключен: если я люблю тебя, то ты должен согласиться вернуть мне то, что я утратил из-за того, что люблю. Любовь становится системой взаимных одолжений, благодаря которым утрата в конечном итоге избегается.

К счастью, существует и другой путь. То, что заставляет нас желать, а значит — покидать безопасный, замкнутый ламеллический мир, прокалывает дырки в самом сердце нашего бытия. Посредством другого мы можем подобраться поближе к тому, что мы утратили. Любовь выводит это отсутствие наружу. Страстная любовь — это круговорот, обращение ничтожностей, и вот почему любовь определяется в большей мере пустяками, о которых любовники перешептываются, нежели союзом их тел. Гамлет говорит: «Ради бога, дай мне услышать!» [i2Р], — но такое всегда говорится из пустоты. «Молви мне!» [iiЛ] — призыв, обращенный ни к кому, к кому-нибудь, и в то же самое время он таков, что всегда и только любимое лицо является его настоящим адресатом.

Представление о разъятии, лежащем в сердцевине мифа о ламелле, позволило Лакану дать любви определение в сюрреалистической манере: любовь заключается в том, чтобы «давать то, чего нет у дающего и что не нужно принимающему». С тем, кого люблю, я никогда на деле не знал, будет ли мне возвращен этот кусочек моего бытия, независимо от того, имею ли я для другого то, что он будто бы желает во мне, или сталкиваюсь ли я с чем-то, находящимся вне меня, в этой попытке радикального обмена ничтожностями. Этими притязаниями любви необоснованные иллюзии в лучшем случае рассеиваются, как дым на открытом воздухе. Пусть двусмысленный ход событий откроет, к стыду, их собственную двусмысленность. Считается, что те, кто любят по-настоящему, могут об этом сказать очень немногое. Не это ли самое превращает писания о любви в столь рискованное занятие? Гамлет, вряд ли нужно напоминать, не может любить, но может очень хорошо говорить о мире, исчерпавшем запас любви.

Предательство в любви — это измена в отношении завоевания иллюзии, тщетно предпринимаемого двумя любящими. Любящие считают своим долгом доискиваться, продолжать доискиваться в сохранении верности, способны ли они порушить эти стены невозможности. В конце концов, в объективной реальности нет такого действия, которое разрушает любовь. Она, скорее, разрушается отречением от исходной ставки на верность. Кому-то только и нужно, что говорить: «я ничего не давал вам» [iii1В], «то участь всех» [i2Л], «все это плод твоей больной души» [iii4П], «вы были обмануты»2, «вам не следовало мне верить» [iii1Р]. Предательство этого рода объявляет о себе без малейшего внутреннего разлада, оставляя другого умерщвленным, опозоренным, униженным на фоне того, что выставляется напоказ в качестве жестокой действительности. Слова предательства выговариваются с абсолютно нечистой совестью. Они свидетельствуют, что связь времен распалась. И именно в тональности этих слов большинство диалогов «Гамлета» напыщенно изрекается, за исключением тех, конечно, реплик, что принадлежат Офелии.

Любовь, подобно стыду, знает кое-что о том, как, дабы явить новую истину, страстно топорщатся складки на покрове иллюзии — такова работа хорошего горгианского театрократа. Как Гегель пишет где-то в примечаниях, любовь — это самое чудовищное противоречие. Оно отвергает понимание. Любить — значит давать то, что не имеешь, и получить то, над чем нет власти у дающего. Любить — значит свободно отказываться от своей строптивости, в которой и заключается самость, и жить, сохраняя верность утверждению обязательств, которое при первом же знакомстве с предательством может рассеяться, как утренний туман. Быть или не быть — в этом ли вопрос? Возможно, нет. Возможно, любовь — это отрицание бытия моей эгоистичной самости, привязавшей себя к ничтожности, маленьким пустякам в надежде получить обратно нечто такое, что превышает мою власть, мою способность, мой своевольный контроль, даже мою предельность. Любовь — это признание мощи бессилия, разрезающего бинарную оппозицию бытия и небытия. Разумеется, в «Гамлете» представлены и иные варианты экзистенциального выбора: Клавдиев мир шпионажа и грубой политической власти, дурацкая ученость Полония и его владение искусством клише, подвластность Гертруды требованию личного удовлетворения во имя выживания, самоубийственный и болтливый нигилизм закомплексованного Гамлета-младшего и даже призрачная фикция жизни великого человека и царственного благородства Гамлета-старшего. Но мы попытались услышать нечто еще в «безумном этом шаре» [i5Р] «Гамлета», услышать слова, произнесенные шепотом за кулисами, услышать об ином способе любить.

Мы пишем о «Гамлете» не без стыда, заливающего нас. Индустрия шекспироведения богата авторитетами от культуры, не говоря уж ничего о высочайших горах литературы только по одному «Гамлету». Чтобы овладеть ею, потребуется вся жизнь ученого, а мы лишь неоригинальные любители, как и некоторые из тех, кого мы привлекли к работе над этой книгой. Мы поспешно высказываемся о том, чего мы не знаем (да здравствует поспешность?). К стыду своему, мы пишем о Шекспире как чужаки, испытывая стыд еще и от того, что делаем это как муж и жена, охваченные тайным намерением написать о любви. Возможно, мы уже окончательно себя предали. Возможно, эта книга станет гибелью нашего супружества. Возможно, она написана напрасно, ни для кого и ничего ради. При таком безрассудном риске любящих друг друга людей эта книга, по сути, есть книга ни о чем, написанная ради любви к ничто и ради ничтожности любви, любви к «Гамету».

Примечания

1. Мелвилл П. Пьер, или Двусмысленности. М., 2017, стр. 279.

2. Кричли и Уэбстер перефразируют слова Офелии: «Тем более я вижу, как была обманута» [iii1Р].