Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава 10

— И как шло познание наук?

Я овладел не только ими.

— Твоя малышка Элисон...

Это ты по поводу «овладел»? Оставь. Она не моя Элисон. Она просто прелестное дитя.

— Ты не всегда был так разборчив, старина.

Речь не об этом. Единственным волнующим местом в школе была замочная скважина, и в ранней юности Овидий стал для меня замочной скважиной в мир. Я с волнением открыл для себя запретно-чувственную картину, запечатленную в рамках языческих размеров, и она изменила мою жизнь. Hic penis и hic vulva соединились, и предающиеся любви Венера и Адонис многое мне прояснили. Овидий не снабдил сценку деталями, но на пороге юности мне хватило и этого. Тайные соития Адама и Евы в райских кущах в прохладе дня, пока всеведущий Бог втайне торжествовал, больше не шли в счет. Любитель овец Дик со своей Мэриэн, ее набухшее вымя и коровье брюхо тоже отошли на задний план. Они, господа, больше не шли в счет. Эти буколические игрища теперь вызывали у меня брезгливость.

— Славный мантуанец открыл тебе глаза...

...на любовное томление, переменчивость чувств, их мимолетность и неизбежное угасание. Он извлек чувственную любовь из кладовки, где на полке стояла Библия, и отдалил ее от двери нужника. Вглядевшись в замочную скважину, я увидел широкие просторы вокруг Стрэтфорда, где под бескрайним небом боги занимались любовью с простыми смертными.

— Я лично не заметил ничего, кроме овец и любителей овец.

В этой безбрежной сини было не видать ни Иеговы, ни облачка, ни змея под цветком, ни бога, затаившегося среди листвы.

— Мечта школьника.

Я бежал в Сниттерфилд, по ногам меня хлестали высокие горячие июльские травы, которые сводили меня с ума. В одном месте, там, где меньше часа тому назад Венера возлежала с Адонисом, трава была сильно примята. Я, как охотник, прильнул носом к земле. Травинки трепетали, храня недавнюю память ее бедер и грудей. В этих зеленых углублениях ее прелестные локти впечатались в землю, а в тех более глубоких выемках лежали ее ягодицы.

— Должно быть, ты вспугнул парочку блудящих селян.

Венера больше не вспоминала свое морское побережье и перестала ходить на окруженный морем Пафос, в Книд, изобилующий рыбой, или Аматис с его минеральными источниками. Олимп больше не мог ее удержать, и она дни напролет бродила среди утесов и горных гряд, лесов и полей с подоткнутым выше колен платьем и неосмотрительно обнаженными ногами. Она весь свет бы обошла, лишь бы найти того, кого искала.

— И естественно, добралась бы и до Стрэтфорда.

А куда же еще ей было идти?

— То, наверное, были Дик с Мэриэн.

...Потому что ее стрэтфордский Адонис был здесь и жил в ожидании своей богини. Она возникнет из ниоткуда и повалит меня в траву. Да, Фрэнсис, у меня не было никаких сомнений в том, что я был Адонисом. Я был настолько опьянен Овидием, что того Уилла, который существовал до него, больше не было. Тот Уилл стал теперь призраком. Я взглянул на свои ноги, но вместо них увидел лишь траву. Я исчез. Я превратился в анемон, трепещущий на ветру. Это со мной случилась метаморфоза. Я превратился в Адониса, в анемон, в кровавое пятно на горячей примятой траве, где возлежала и томилась желанием она. И я знал наверняка, что она не остановится, что она снова выйдет на поиски, чтобы настигнуть меня в полях, разрумянившаяся от вожделения, с испариной на лбу, в волнении и нетерпении, истекающая соком.

— Надеюсь, ты вставал пораньше — повидаться с ней до школы?

Чуть свет, чтобы повстречать ее в рассветных лугах и провести наедине с ней пару часов до того, как побегу в город сидеть как зачарованный перед Дженкинсом и переводить тексты. Ни он, ни мои одноклассники и представить себе не могли, кто сидел рядом с ними, толкуя Овидия. Я сам был Овидием, а Уильям Шекспир был всего лишь его нелепым английским псевдонимом, стрэтфордской маской. Еще не застывший после того, как меня вынули из формы, я был заново созданным мифом, опьяненным ощущениями, изменчивым и многоликим, как Протей. Я познал богов, но никто не знал, что я был уникум. Я сгорал в пламени желания.

— Без сомнения, ты хранил это знание при себе.

Ну разумеется. Когда я приходил в школу, строгий Дженкинс пребывал в «историческом» расположении духа, готовый к Ливию, Тациту и Цезарю, и мое настроение портилось на целый день. Но если он приносил Плутарха в переводе Норса, его могучее очарование околдовывало меня.

— Хорошо сказано — могучее.

После Плутарха мне не хотелось бежать в поля в ожидании богинь, но его рассказы скрашивали своей велеречивостью нудные занятия древними языками.

— Мне они казалась до ужаса унылыми, но латынь необходима для юриспруденции, а Ливий был еще хуже.

Ливий утомлял только Дженкинса. Он преподавал нам Плотия, Теренция и немножко Сенеку...

— ...пьесы которого одновременно веселые, безбожные, кровавые и удивительные.

Несясь в пространстве горного эфира, свидетельствуй, что в нем уж нет богов!.. Только разум создает короля, и каждый сам дарует себе королевство1.

У Сенеки я научился писать трагедии, и я запомнил его уроки навсегда.

— Так все-таки чему-то он тебя научил!

Мне пришлись по душе его пьесы, но в отрочестве я отдавал пальму первенства Овидию. Он был непревзойденным. Он просветил меня и изменил мой мир. Очевидно, не я один был почитателем Овидия, были и другие, и только тогда я понял, что означали ночные звуки из опочивальни родителей.

— Я знал, что они означают. А ты — нет?

Я думал, что у мамы что-то болит, прислушивался и не мог уснуть. Мне хотелось пойти и пожалеть ее, и я не мог понять, почему отец не просыпается и не утешает ее. Пока до меня не дошло, что он тоже не спит, и это он заставляет ее стонать, и он сам стонал и издавал исступленные звуки, значения которых я не понимал.

— Незнание — блаженство!

Ну не совсем блаженство. Их кровать скрипела, как корабль в шторм, и эти совместные стоны были ураганом, который завывал над их судном, пока оно бороздило океан, подымалось, падало, становилось на дыбы и вертелось на гигантских волнах.

— Ты ничего не забываешь!

Однако ж казалось, что им хочется утонуть, погибнуть в этой буре. Я изумленно слышал нарастание мелодии их мук, их явное желание умереть, угаснуть вместе, оставить меня спящим — покинутым, безутешным, лишним.

— Бедняга!

И это было не первое предательство. Первое произошло задолго до этого, когда мама перестала класть меня, маленького, с собой в постель, где я зарывался в ее живот, как в теплое гнездо, и прижимался розовым невидящим лицом к медовым корзиночкам царицы-пчелы.

— Ты не можешь этого помнить!

Уверяю тебя, память — привратница в дворце рассудка. У матери были крупные груди, и я проспал в ее постели дольше положенного, дольше, чем, по понятным причинам, хотелось бы отцу. Мне было два года, когда на свет появился Гилберт, и, хотя меня, как кукушонка, высадили из гнезда задолго до его рождения, я запомнил тот иудин момент, первое свидетельство женского предательства.

Ничтожность, женщина, твое названье!

Я был исключен из их совместного рая. Я остался за его воротами. И хотя библейского Адама давно не было в живых, в отцовском доме продолжал свершаться первородный грех. Джон Шекспир знал в Эдеме свою жену, Мэри Арден, и вдвоем они переходили от кущи к куще, думая, что их никто не слышит, не подозревая, что я слышал все и что я, Господь Бог, был ревнивым богом.

— У Мэри Арден хорошее приданое, — говаривала Агнес. — Ее муж всегда будет при деньгах. Твой отец правильно поступил. Когда он увидел нашу Мэри, он услышал звон серебра, да и наша Мэри не прогадала, выполнила свое предназначение. Всевышний прибрал Джоан и Маргарет, но это дело прошлое. Она принесла твоему отцу много денег, и отец твой не промах, да еще и везунчик — удачлив, как король.

Мой отец, король, владел Мэри и был хозяином ее денег.

— Он был хорошим человеком?

Он был настоящим мужчиной. И принимать его надо целиком и полностью таким, каков он был. Даже когда борода его поседела, на губах продолжала играть улыбка.

— Что ж в этом плохого?

А в том, Фрэнсис, что можно улыбаться и быть негодяем.

Примечания

1. Из трагедии Сенеки «Медея» (пер. С. Соловьева).