Счетчики






Яндекс.Метрика

Эпилог

Как правило, призраки не произносят эпилогов, но я, освобожденный от любых пут времени, могу поступать, как пожелаю. И есть ли голос убедительней, чем снявшая оковы душа героя нашего повествования? Ведь нет уже земной и грязной оболочки праха, и я могу обращаться ко всем вам, милостивые государи, напрямую — кто бы вы ни были и где и когда бы вы ни жили.

Прежде всего вам, наверное, хочется узнать, как я умер. Не знаю, почему это всем так любопытно. Ведь сказал же я Фрэнсису: существует единственный способ прийти в сей мир, на это представление с шутами, но выходов — тысячи, и какая, собственно, разница, через какой ты вышел? Уходишь ли ты раскланиваясь, смеясь, проклиная, под бурные аплодисменты, равнодушное молчание или насмешки — все пути ведут туда же. Не важно, как человек умер, важно, как он жил. Возможно, я умер от болезни Венеры, поплатившись за грехи молодости. А может, когда во второй половине марта вдруг резко потеплело, я перебрал во время попойки с Драйтоном и Джонсоном и по неосторожности подхватил простуду, за которой последовала горячка, а потом пришла «подруга стариков» — пневмония, которая меня и прикончила. Может статься, я умер от последствий лондонской жизни: слишком много работал, слишком мало спал, ел в одиночку, пил, сочинял далеко за полночь, скрипел пером при свете лампы, чадящей вонючим салом, по грубому шероховатому пергаменту фолио, напрягая нездоровый мозг, следя за тенями, скользящими по стенам. Я уж перестал распутничать и пировать в компании лондонских весельчаков, пить до рассвета и затевать кулачные бои с подонками, воняющими потом, — все это было в далеком прошлом. Но и респектабельная жизнь тоже не прибавляла здоровья — постоянный литературный труд, чтение, редактирование, актерство, режиссура, управление театром, изнурительные гастроли, непрестанное сочинительство в водовороте жизни. А может, я умер от тифа или паралича? — или в конце концов, после многих промахов, за мной пришла и все-таки поймала в свои сети чума? Нет. После свадьбы Джудит со мной действительно приключился небольшой удар, здоровье мое пошатнулось и пошло на ухудшение. Но я уже так и так выгорел дотла или, как говорила мама, «напрочь изнемог». В итоге я умер от того, что я был Уильямом Шекспиром. Я умер от сорока пьес, ста пятидесяти четырех сонетов и всего остального. Не одно меня убило, так другое.

А разговоры о дне рождения, которые я смутно слышал в час, когда горит окно для гаснущего взора? Я умер в день своего рождения, 23 апреля, — верный себе апрель нанес очередной удар. Похоронили меня 25-го. Энн прикрыла мне глаза однопенсовыми монетами, проводила меня до церкви и в могилу и продолжила вдовствовать. В этом у нее был богатый опыт.

Последний путь человека бесконечно печален. Сама по себе смерть может быть ужасной, грустной, трагичной, отвратительной или просто банальной — несущественным событием. Большинство философов именно так и утверждает. Но, по-моему, особенно печально в траурном шествии то, что тело везут по улицам, хорошо знакомым усопшему, где прошла его жизнь. Мой путь был совсем незамысловатым: под перезвон ненавистного колокола по Чэппл-Лейн, мимо моей старой школы и вдоль сияющей реки по усаженному ивами берегу Эйвона к церкви Святой Троицы. Меня везли мимо липовых и ольховых деревьев, но я больше не мог слышать плеск речных волн и шорох тихо проплывающих лебедей. А дальше — на крыльцо церкви и вверх под неф перед алтарем, поближе к северной стене, на место упокоения, где по окончании церемонии могильщик закопал меня на глубине семнадцати футов под основанием церкви.

Объяснения излишни. Большинство стрэтфордцев довольствуется могилой в шесть футов глубины, но я рад, что заставил могильщика потрудиться и вспомнить эпитафию, известное вам четверостишие, которое я сочинил, а Фрэнсис записал. Вы мне не верите? Оно и понятно, кто ж верит призракам? Сходите на мою могилу в Святой Троице и взгляните на могильный камень. А если вы его уже видели, не показался ли он вам странным?

Бросается в глаза отсутствие имени. Поразительное дело, ведь он увековечивает память величайшего писателя всех времен — наконец-то я говорю об этом без всякого хвастовства, хоть и не без удивления. Не кажется ли вам, что, если бы я доверил погребение своим потомкам, они бы уж расстарались и высекли бы мое прославленное имя, названия моих творений, указали бы годы жизни, дворянское сословие и небезызвестный девиз — «Не без права». Но то, что я выбрал безымянное погребение в земле, уже и без того усеянной многочисленными известными людьми, доказывает, что я все организовал сам и сам сочинил свою эпитафию, продиктовав ее Фрэнсису.

Она одновременно запрет и проклятие. Я достиг своей цели. Финальная месть могильщику, который страшил меня, когда я был мальчишкой. Он и ему подобные с лопатой в руках приходили в церковь, перетаскивали кости в склепы и наводили ужас на будущих Уиллов и Джульетт. Мои опасения оправдались: позже даже останки моей дочери Сюзанны извлекли, чтобы освободить место для плательщика церковной десятины. Какое унижение! Тебя выкидывают из могилы, из черепа делают винную чашу, из костей — курительные трубки, чтобы пьяницы и хамы — работники кирки и заступа — могли курить свой черный табак. Что может быть хуже? Вот почему свои последние строки я написал намеренно безыскусно, чтобы воззвать к грубому невежеству могильщиков и церковных писарей.

Я достиг своей цели. Стрэтфордский могильщик внял проклятью (и кто бы не подчинился, чтобы обезопасить себя?) и, опасаясь за тех, кто придет ему на смену (возможно, его же сыновья и внуки), закопал меня поглубже, где меня никто и никогда не потревожит. Даже когда через семь лет умерла Энн Хэтэвэй и хотела быть захороненной со мной в могиле, ей отказали в ее последней воле. Как я завещал — чтобы мой прах не смешался с прахом женщины, для которой наш брак был обманом. Неужто союз костей в загробном мире возместит целую жизнь порознь? Какая ложь и лицемерие! Но проклятие подействовало, и могильщик, убоявшись потревожить мой надгробный камень, вырыл ей могилу неподалеку от моей, настолько близко, насколько осмелился, но отдельную. Мою не вскрыли, чтобы впустить туда Энн, два тела остались порознь и никогда не соприкоснутся, как почти на всем протяжении нашей жизни — ни душой, ни телом. Проклятие было больше чем проклятие, даже с того света мне удалось добиться ее изгнания из своей могилы.

Даже в смерти никакого уютного воссоединения. Могила и эпитафия были двойным оскорблением — ведь финальный акт не всегда заканчивается, как в пьесе. По крайней мере, для нас с Энн. Она, как всегда, всего лишь где-то сбоку — хоть и не сбежала от меня, как я от нее. Неромантично, но правдиво. Река протекает в нескольких футах от церкви, и мой прах давно просочился в глубь нее, она потихоньку сглодала мои останки, и они тонкой струйкой ушли в море. Все, что могло умереть, давно ушло из-под могильной плиты в море, где со мной больше не происходит никаких превращений — ни костей, ставших кораллами, ни перлов там, где раньше взор сиял, ни наяд, которые точно каждый час звонят в колокол. Никаких дивных перевоплощений. Я больше не одинок. Я нигде. Я везде. Мои атомы принадлежат вам, мои молекулы — часть вас, вы вдыхаете и выдыхаете меня. И возможно, это пышнее и грандиознее всего. Бен Джонсон назвал меня памятником без надгробия. Тогда мое место погребения в Стрэтфорде — это гробница без тела. Но во избежание библейских аналогий сменим тему. Скажу лишь, что писатели прокляты — их преследуют духи, и пусть будет благословен всякий, кто, как вы, не тревожит меня. Я рассказал вам все как есть. Больше не знаю даже я. И мое последнее слово — одновременно и проклятие, и благословение, потому что жизнь штука сложная.

Энн умерла 6 августа 1623 года. Ее похоронили два дня спустя слева от меня. Надпись на латыни на ее надгробии сочинили доктор Холл и Сюзанна. Она увековечила память матери, которая дала ей жизнь, вскормила своим молоком и взамен получила лишь надгробный памятник — пока не появится ангел, сдвинет его, и обитательница могилы выйдет и вознесется в рай. Так они себе это представляли в те славные добрые времена — но пока что камень еще на месте.

Я правильно сделал, что не допустил Квини к плодам своего труда. Он продолжал катиться вниз: разбавлял вино посетителей своей пивной и пьянствовал с дружками в неположенные часы. Кем он только не работал, и нигде не был на высоком счету. Он попытался продать аренду на «Клетку», но несколько его родственников с головой на плечах вмешались и не позволили ему это сделать — ради Джудит и детей. В конечном итоге таверна перешла в руки Ричарда Квини, который умер, завещав своему безалаберному брату двенадцать фунтов в год, чтобы тот не подох в канаве, и пять фунтов на благопристойные похороны. Но Квини был недостоин и самой презренной могилы.

Удивляюсь, как Джудит прожила всю свою жизнь с этим никчемным человеком, я бы сказал — ослом, но духам не положено ругаться, и мне тоже следует придерживаться этого правила. Интересно, что заставляет женщин терпеть таких надутых дешевок, как Квини? Она родила ему троих сыновей, но все они умерли раньше нее, первый — Шекспир Квини — в младенчестве, через год после меня; Ричард — в 1639-м, в двадцать один год, и Томас в том же году в возрасте девятнадцати лет, не оставив потомства. Звон большого колокола Святой Троицы был тризной по моим надеждам — внуки, продолжатели рода Шекспиров, умерли. Вымершее младшее поколение обрекло род на угасание. Женщины в нашей семье живут дольше мужчин: Джудит пережила всех своих детей и дожила до 77 лет. Ее похоронили 9 февраля 1662 года. Она пережила своего брата-близнеца Хамнета на 66 лет.

У Сюзанны и Джона Холла детей больше не было. Джон умер в 1635 году. Их единственная дочь (моя внучка Элизабет), вышла замуж в 17 лет за 33-летнего Томаса Нэша из Линкольн-Инна 22 апреля 1626 года. Они прожили двадцать лет в бездетном браке. Через два года после смерти мужа Элизабет снова вышла замуж, за Джона Барнарда из Абингдона в Биллесли, что в четырех милях от Стрэтфорда. Свадьба состоялась 5 июня 1649 года, а через месяц умерла ее мать Сюзанна. На следующий год после реставрации на троне Карла II король сделал Барнарда баронетом за службу во времена гражданских войн, и Элизабет умерла дворянкой. Джону Шекспиру это пришлось бы по сердцу. Она умерла в 1670 году в возрасте 61 года. Баронет Барнард не наделил ее потомством, и в этом не было его вины: побывав дважды замужем, леди Элизабет оказалось бесплодной, как смоковница. Только сын Джоан Харт понес дальше шекспировские гены и финансово преуспел. Сама Джоан умерла в 1646 году.

Несмотря на мое завещание, эту отчаянную попытку сохранить материальную выгоду от моего творчества в целости и в каком-то смысле продолжить существование, природа в конечном итоге победила искусство — такова печальная повесть Шекспиров. Что же касается материального имущества, неодушевленных вещей... После смерти Сюзанны состояние перешло к Элизабет, включая дом на Хенли-стрит и Нью-Плэйс, но она до конца своих дней жила в абингдонском особняке вместе с Барнардом. Отец ее завещал книги из своего кабинета зятю, ее первому мужу, чтобы Нэш располагал ими, как сочтет нужным. В его библиотеке были и мои книги. Старый Барнард завещал все книги, картины и утварь семье. Моя библиотека рассеялась, как пригоршня зерен, брошенных птицам или просто выброшенных на ветер, как и моя недвижимость, которую Харты прожили в пух и прах. Она стала моей не более, чем когда-то принадлежавший мне тлен, просочившийся в Эйвон и вместе с ним испарившийся и ушедший дальше, за пределы атмосферы. Так ушел со сцены Уильям Шекспир и его род.

Главные герои в некотором смысле еще остались у алтаря церкви: ваш покорный слуга, слева от меня — Энн, справа — Томас Нэш на месте, предназначенном для Элизабет, умершей и похороненной в Абингдоне; справа от Нэша — Джон Холл рядышком с Сюзанной, от которой теперь осталась лишь эпитафия в память о ее грубо потревоженных костях. Семейное собрание памятников и праха в стенах Святой Троицы, река, посеребренная лебедями, узкие улицы и закоулки, Стрэтфорд — Хенли-стрит, Нью-Плейс, Сниттерфилд, Шоттери, бывшая школа, мост, ведущий в Лондон, сам Лондон и все города мира, откуда приходят положить на могилу цветы, прочесть мои строки, а может, и сходить в театр, прежде чем отправиться дальше — в Венецию или Верону, все меньше понимая, что же делать с тем, что по-настоящему важно, с сутью вещей — с поэзией души, с душой эпохи.

Энн совсем немного не дожила до опубликования Первого фолио моих пьес. В 1623 году их подготовили к печати мои старые друзья Хемингс и Конделл. Невелика беда, я имею в виду, что не дожила. Не догадалась умереть попозже. Читать она не умела, издание первого собрания моих драматических произведений не имело для нее значения. Какое счастье, что меня уже не было на этом свете и я его не увидел. На титульном листе красовался кошмарный портрет вашего автора, выполненный бельгийским гравером Мартином Дройсхутом. Редакторы наняли художника подешевле — молодого и неопытного. Отчайтесь, исполины! Взгляните на сей труд, владыки всей Земли! У меня оказалось два правых глаза, а у кафтана две левых стороны. Не нужно быть ни художником, ни еврейским портным, чтобы заметить эти промахи. Голова, которая, кажется, лежит отсеченной на блюде кружевного гофрированного воротника, дьявольски непропорциональна телу. Ну, черт с ней, с этой гипертрофированно чудовищной головой, возвышающейся над нарядным дублетом, но откуда взялось это лицо в форме скрипки? Это портрет ярмарочного уродца и, хотя в нем можно меня узнать — чувствительный нос, губы, созданные для поцелуев и обходительных бесед, большие светящиеся глаза, которые всматриваются в суть жизни и отражают яркость ее красок, купол лысеющего черепа умника Уилла, — спешу вас уверить, что все это не более чем фоторобот — если вы позволите употребить это слово, — составленный с устного описания неопытной рукой подмастерья.

Кто он, ваш Уилл? Он человек. Если хотите понять, каким был истинный я, каким я был, посмотритесь в зеркало, и там вы увидите меня, только печальнее и мудрее, чем хотелось бы в моем возрасте — или в вашем. Я всего лишь один из вас, из людей, ничем не лучше ни невинного животного, ни мудрых богов. Я был отмечен не внешне, а своей судьбой, которая взвалила на меня груз таланта, дар слова. Я умирал в словах и воскресал как Феникс, преображенный. Слова были стихией, в которой я парил. Алогичные образы, странные и невозможные скачки́ воображения, ослепительно двусмысленные слова, гораздо менее надежные, чем старый добрый стрэтфордский суглинок. Но я писал их, как женщина говорит и думает одновременно, и одно предложение рождало следующее в непрерывной любовной игре, в которой одно слово флиртовало и спаривалось с другим, и так рождалась пьеса — вечная загадка моего таланта. Всю свою жизнь я нес его бремя и сполна им воспользовался. Бен Джонсон подчеркнул это в стихотворении-наставлении на форзаце книги, рядом с гравюрой: Смотри ж, читатель, вняв совету, не на портрет, а в книгу эту, что само по себе было забавно, ведь он сам был далеко не Адонис. Драйден посчитал стихотворение Бена, восхваляющее мои таланты, скупым, высокомерным и оскорбительным панегириком — и не один Драйден увидел между строк желание приуменьшить мой талант. Меня называли «памятником без надгробия», «дивным лебедем Эйвона», «чудом сцены и душой эпохи», а вдобавок провозгласили принадлежащим не какой-то эпохе, но всем временам — мне не на что было жаловаться. Бен писал свои пьесы для печати, я писал свои для сцены, и он знал это лучше чем кто бы то ни было. Старина Бен пусть неохотно, но заставил себя отдать мне должное и, по его стандартам, оказал мне великую честь. Я не мог ожидать большего от старого друга.

Хемингс и Конделл тоже не поскупились на подношения и поведали о своем друге и товарище, что его ум и рука были заодно и он выражал свои мысли с такой легкостью, что сразу писал набело. Они не видели клякс в моем мозгу, которых было так много, что даже Бен остался бы доволен1. Многое можно простить человеку, который честен с тобой наедине, когда это по-настоящему важно. Первое фолио имело немалое значение, и я прощаю моим товарищам-составителям все досадные ошибки и недоработки в их труде. Все это мелочи по сравнению с тем, что они сделали. Джонсон был прав: фолио — лучший памятник, чем фигура, встроенная прямо над моей могилой в стену за алтарем церкви, пусть даже она и совершеннее творения Дройсхута. К концу жизни я стал походить на дядю Генри, и грубое лицо старого селянина меня вполне устраивало. Я мог бы сойти за мясника, а не сочинителя. Внизу на мемориальной доске начертана хвалебная надпись, да еще и на латыни.

Judicio Pylium, genio Socratem, arte Maronem:
Terra tegit, populus maeret, Olympus habet.

Нестор по мудрости, Сократ по гениальности, Вергилий по поэтичности: его скрыла земля, по нему скорбят люди, он принадлежит небу. Шесть утверждений, пять из которых с большими притязаниями и одно лишь верно. А если вы думаете, что они все справедливы, я не попусту марал бумагу.

И я не попусту тратил чернила, если вы воспринимаете мои пьесы только лишь как пьесы, лишь плод моего воображения, фантазии, а не неоспоримые истины или руководства к действию, по управлению вашими империями и общественными институтами. Они не представляют непреложных истин о кажущемся и действительном, порядке и анархии, самопознании или потемках человеческой души, хотя в них есть и это, и многое другое. Они не претендуют на то, чтобы быть жизнью, они лишь ее отражение, они рождаются и живут, как люди, а потом, как люди, умирают. Им необязательно иметь глубокий смысл. Они всего лишь развлечение, пусть даже жестокое. На сцене одна голая фигура или двое-трое застигнутых бурей спутников. Они помогают друг другу выжить одной лишь силой воображения, воли и внутренней одержимостью, а не проповедями и нравоучениями. На подмостках жизни они утешают друг друга словами, как утешаем себя все мы — те, кто их смотрит и слушает. В этом единственный смысл моих пьес. Смысл жизни. Нет никакого другого вечного значения — ни в жизни, которая есть воплощенная драма, ни в драме, которая есть воображаемая жизнь. Имеет значение лишь творческая энергия, то, что ты испил чашу жизни до дна, что пьеса удалась. Да, в жизни и творчестве бывают мгновения, когда кажется, что правда постижима, — но это тоже иллюзии, прозрения, видения божественной истины — зовите их как хотите. Из волшебства театра мы возвращаемся в наши унылые рассудочные дома, где отворачиваемся от тайны жизни и сталкиваемся со смертью, которая, несмотря на все, что о ней написано, никакая не тайна. Жизнь — вот настоящая загадка, а в том, что ты познал смерть, нет никакого таинства, потому что мертвые, как известно, ничего не ведают.

Ага, подожди-ка, призрак! Постойте, сэр! Я слышу, как вы обрываете меня на полуслове. Как же ты можешь говорить, что мертвые ничего не знают, когда ты сам обращаешься к нам с того света? И голос твой звучен и ясен и хорошо осведомлен?

Но только неискушенные среди вас зададутся таким вопросом. Остальные же знают, что на самом деле это тоже пьеса. И ее делает еще более нереальным то, что она написана призраком. И что ж? Каждый из нас — актер, игрок. Ричард Глостер, например, говорит, что он играет несколько ролей. Жак утверждает то же самое обо всех людях. Яго еще более вызывающе произносит: «Нет, я не тот, каким кажусь». А Гамлет с ними не согласен, заставляя нас задуматься: есть ли настоящий человек, или человек — сумма ролей, которые он играет? В чем истина — в мысли или в действии? Кого выбрать — Гамлета и Яго? Оба убедительны. Про себя могу сказать, что никто и никогда не был таким множеством людей — мужчин и женщин, божеств и чудовищ. Я перебывал в шкуре и в душах колоссального числа всевозможных персонажей, ведь я полжизни посвятил намеренному обману чувств. Но, проснувшись однажды утром, я неожиданно почувствовал, как я устал существовать внутри всех этих страдающих душ полководцев, пронзающих себя мечом, или возлюбленных, умирающих в склепах. Я написал прощальную пьесу, продал свой пай в театре и отправился домой.

Вы знаете, что было дальше. Сын разорившегося перчаточника стал дворянином (не без права), вернул семье королевство, восторжествовал над неудачей, причиняющей людям столько горя, и вернул то, что потерял король-отец. В обществе, настороженно относящемся к бродяжничеству, я превратил скитания в добродетель, сделал актерство влиятельным и даже благородным поприщем. Но возвращение утраченного не принесло мне желаемого удовлетворения. Грусть осталась, и почему-то живут сомнения, разочарование, страх иллюзий, самообман, и тень утраты не покидает сцену. Дождь, град и ветер всегда неподалеку.

Я продолжал обманывать себя: занимался судебными исками, покупкой земель, давал взаймы, подсчитывал урожай, и эта так называемая «настоящая» жизнь была невыносима. Ничто не могло заменить соблазн и обольщение театра. За это я его так и любил. Для меня он был сутью жизненной игры, длинной или короткой, ее вечное присутствие. Мы играем роли, которые нам поручает история, наследственность, общество и которые мы создаем сами — для себя, своих родных, друзей и врагов. Мы задумываем сюжет, распределяем роли, приглашаем публику, сочиняем в уме сценарий. Мы верим или притворяемся, что верим в то, что наша жизнь в наших руках и будущее тоже. Мы обманываем всех и больше всех — себя. И всегда помним, что единственная цель слов — утаивать мысль. В эту игру я играл всю жизнь.

Ведь я же актер, пьеса — моя стихия. Действительно ли Глостер стоит на краю Дуврского утеса? Нет. Но он и вправду ослеп, потому что мы видели, как ему выкололи глаза. А тот селянин действительно его сын, потому что вы слышали, как он это сказал, слышали, как он сказал, что он всего лишь притворяется крестьянином. Эдгар произнес свои слова после того, как ему на сцене выкололи глаза. И неважно, что это были овечьи глаза и заученные слова. И их, и вас обманули. Отец и сын — актеры в пьесе. То же самое происходит с Кассием, который с кровью Цезаря на руках представляет себе будущую пьесу об его убийстве. Ведь пройдут века, и в странах, что еще не существуют, актеры будут представлять наш подвиг. Но ведь человек, произносящий те слова, — актер, который бросает взгляд не только вперед, но и назад — на того самого Цезаря, который, как все мы, тоже был актером на мировой сцене.

Цель драмы именно в бегстве от действительности — в ощущении свободы от того, что тебя выпускают в мир, где все по-другому. Ты быстро привыкаешь к миру персонажей из воображаемой жизни, и тебе до смерти хочется, чтобы они тоже испытали такое же освобождение. Когда оно наступает — это двойное удовольствие. Иногда с определенной целью, когда сэр Тоби Белч прячется за самшитовым деревом или во вставной пьесе в «Гамлете», иногда для атмосферы — как упоминание вороны, направляющейся в грачовник, или ради иронии, как тот стриж, гнездящийся в замке Макбета и, как кажется Банко, освящающий безопасное убежище.

Иногда это свобода ради самой свободы, как, например, когда Эдгар в «Короле Лире» приводит отца на обрыв утеса. Для чего? Просто так. Ради внезапного прилива легкости и радости. Вы вырываетесь из драмы. Пьеса улетучилась. Вместо нее — свежий воздух, рыбаки, морские птицы, собиратели морского укропа, моряки и приглушенный плеск волн прибоя о гальку, доносящийся с берега внизу. Круча так высока, что моря не видно, но вы его слышите в своем воображении...

И смотрите на сцену с неподдельной радостью, потому что автор дал вам свободу и показал вам, что, невзирая на трагедию, которая его окружает, повседневный мир занимается своими делами, совсем как пахарь на картине Брейгеля2, терпеливо идущий за плугом, или рыбаки, разворачивающие лодку. Пока Икар падает с неба, люди вспахивают борозду за бороздой, прочерчивая путь, противоположный разрушению, и, несмотря на его трагедию, пахарь и лодка возвращаются домой.

Развивая мысль дальше, единственная правда, соединяющая жизнь с искусством, — это то, что жизнь — это бегство от себя, и что даже когда мы спасаемся бегством в искусство, именно оно описывает этот побег, постоянное спасение от того, что есть. Но это не уход в фантазию, а прочь от нее, назад к здравомыслию того, от чего мы бежим. От жизни мы спасаемся бегством в мир пьесы и на время оказываемся плененными ее миром. Но после благословенной волны утешения и облегчения действительность, как докучливое море, снова пытается вторгнуться в нашу жизнь. Реальность вторгается в пьесу, когда Ромео описывает лавку аптекаря, пусть нищенскую, убогую, но противостоящую судьбе и потере веры. Теперь и у аптекаря есть надежда. Приход Ромео, для которого в тот момент деньги не имеют значения, обогатил бедствующего аптекаря, его жизнь изменится к лучшему, нищенское убранство каморки преобразится. И на мгновение вы прекращаете думать о презренной нищете.

То же самое вы испытываете, когда вы слышите, как в сумерках Макбет говорит о грачовнике, пенистых волнах, всех океанах мира. Или когда в неожиданной тишине наемный убийца видит запоздалого путника, заплутавшего в темноте. Тот понукает своего коня, чтобы побыстрее добраться до постоялого двора. Вы не слышите, что для путника тот двор — укрытие от ужаса, но можете вообразить себе, как скамьи в нем отражают пламя факелов, поблескивающую оловянную и разномастную глиняную посуду, посыпанный песком пол, на котором среди тяжелых башмаков усталых землепашцев отдыхают овчарки. Также неподвижны и их губы. На изборожденных морщинами лицах усы белы от пены пива, утолившего их жажду. Адвокат или врач, чьи заботы не требует большой затраты физических сил, увлечены оживленной беседой. Пара юнцов пялится на девчонку за стойкой, перемигиваясь и слегка подталкивая друг друга локтями. Вы знаете, что не один, так другой сегодня вечером завоюет ее благосклонность. И можно бесконечно продолжать населять умы посетителей таверны воспоминаниями, надеждами, намерениями, всевозможными умыслами и желаниями, и все это в словосочетании «постоялый двор», куда с заметным облегчением торопит своего коня наездник запоздалый, а вокруг него убийственная темнота, и много пищи для размышлений внимательному зрителю. Но дело в том, что на самом деле никаких скамей, землепашцев, собак и очага не существует, как и самого постоялого двора. Все это выдумка придуманного персонажа, вымысел, чтобы в напряженный момент драмы освободить вас от жизни и от искусства и удержать вас там на время в легком недоумении, очарованным людьми, которые ступают на сцену безо всякого видимого усилия, кроме внутренней энергии, которая подталкивает их вперед и заставляет их действовать определенным образом, но сами они не знают, что именно ими движет. И если даже они не всегда это понимают, зачем понимать это вам, отражению отражений?

И эти незатейливые картинки сильнее, чем все слова и образы тьмы, несчастий и отчаяния, дают вам представление о том, насколько трагична трагедия. Трагические фигуры трагичны потому, что они отвергли безобидную обыденность очага и полей — заурядность, от которой они хотят убежать и в которую так жаждут вернуться. Мы ведь всегда тянемся к простоте и чистоте, к тому чтобы видеть, какой могла бы быть жизнь. Они — узкие бойницы в стенах крепости знакомых нам вещей, и по мере того, как вы поднимаетесь по винтовой лестнице драмы, вы смотрите на то, что могло бы быть, вы воображаете счастье.

А дальше зритель заселяет мир, созданный сочинителем, и делает этот мир своим не только на два часа, пока на сцене идет пьеса, но, если этот мир по-настоящему живой, помнит его всю жизнь, потому что необходимость в нем не может быть удовлетворена. Зритель требует быть освобожденным от своего освобождения, убежать от литературы в жизнь точно так же, как ему нужно спастись от жизни в литературу. Так устроен человек. Так всех нас совесть превращает в ангелов, парящих, как чайки, над морем бед, как свободолюбивые посланцы Бога.

Главное — свобода, и если тебе в ней отказано, тебе остается только плакать и смягчать боль тех, кто плачет, и ты сопереживаешь Макбету, сбитому с ног, прижатому к земле, отданному в добычу снам и страхам; Гамлету в его Дании-тюрьме, заточенному в скорлупу дурных снов; Отелло, погрязшему в трясине со скопищем кишмя кишащих жаб и стремящемуся вырваться из нее в Понтийское море, и Лиру, распятому и приговоренному к колесованию на огне. Ты пришел в театр для освобождения, чтобы увидеть принцев в тюрьме, чтобы страдать и сопереживать каждому из них и хотеть открыть окна и избежать страдания.

И дело поэта — открыть окно, распахнуть ставни в темнейшие моменты драмы. Нежная элегия Гертруды по погибшей Офелии заново открывает для нас всю непорочность, грубость и простоту природы, отводит от нас навязчивые страхи, рожденные клаустрофобией двора, с их зловещими перешептываниями и роковым заговором. В воображении читателя элегия освобождает его даже тогда, когда она накладывает тяжелую обязанность на королеву сообщить Лаэрту о смерти Офелии. Кейт Хамлет умирает снова, возвращается к природе, из которой мы все вышли и в которую уйдем: лютики, крапива, купавы, «пальцы мертвеца», ручей с раскинувшейся над ним ивой и зеркальный поток Эйвона — реки, которая всегда присутствовала в моем воображении. В те жалких два часа, что вы в театре, вы воображаете себя свободными.

Но вы свободны не более, чем тот, кто вас развлекал: сам автор. Нас всех окружает пустота, которую нужно заполнить. Я особенно остро ощущал такую необходимость. Мне казалось, что мне чего-то не хватает. Например, у Кампиона была его религия и твердая вера в то, что он попадет в рай. А я избрал пустоту, театральную мечту, иллюзию, то, что не существует, нагромождение лжи. Теперь я вознагражден за это разочарование примирением с повседневностью.

Но ведь меня вдохновляла именно повседневность, то, из чего сделана наша приземленная ежедневная жизнь — простодушная физиономия Гарри Голдингама под маской Ариона, ощутимые детали — стоящий на задних лапках и навостривший ушки бедняга заяц — понимание того, как удивительно и необычно обычное. В моем начале — мой конец, а в моем конце оказалось начало: семья, дочерняя любовь, отцовская тревога, волнение, слабая надежда, что будущий внук продолжит род, вереница принцев, чтобы заменить потерянного сына, спасение Флеанса из пасти рока. Вот к чему я в конце концов вернулся, смирился с пошлостью слив в саду — созревших, сгнивших, упавших, но все же моих, с десятинами земли и плугом, который пахал приобретенную мной землю, с овцами, пасущимися на пастбищах, которые я огородил, с землей, которую я сделал своей, частью моей Англии. Наконец-то я вернулся к ней, к той земле, которую я так непреодолимо хотел покинуть, когда был молод. Наконец-то я осознал свою с ней связь, то вековечное родство, которое роднит нас с Адамом и которое в конце жизни все мы признаем.

Те, кто знал меня лично, часто называли меня мягким, любезным, очаровательным человеком с изысканными манерами. То был лондонский я. Но на этот раз я решил не надевать театральный костюм, в который многие рядят меня по незнанию. Вы, господа, среди тех немногих избранных, кто увидел Уильяма без грима и театрального наряда. Вы разглядели глиняные ноги моего колосса. Я могу много еще чем дополнить свой рассказ. Я был брезгливым, разборчивым, утонченным и слишком чувствительным для своего времени и эпохи. Я терпеть не мог коптящих ламп, грязной посуды, тошнотворной еды, неопрятности, потных подмышек, зловонного дыхания, неподтертых задниц, льстецов и подхалимов, лакеев, лицемеров, идиотических говорунов-аристократов, королей Генрихов, заплечных мастеров, задир, хвастунов и наемных головорезов, пуритан и повиновения псам, изображающим должностных лиц. Я питал отвращение к тем, кто злоупотребляет властью и извращает закон, к ренегатам, черни, к шаткости и непостоянству. А еще я ненавидел охоту. И насилие — в особенности по отношению к тем, кто слаб и беззащитен: животным, детям, нищим. Я был недоверчив к переменам и уважал общественный порядок. Я понимал, что любовь может быть иллюзией, секс — помойной ямой, политика — медвежьей травлей, религия — сказкой, а благородство — мечтой, фантомом. Меня не интересовали отвлеченные понятия. Но я никогда не терял веры в общественные основы, в обыденную жизнь заурядных обывателей, просто в жизнь.

А что касается жизни выдающихся людей, я относился к истории как к галерее плутов и негодяев, которой покровительствует ангел смерти. Как быстро идеалисты становятся тиранами и обманщиками, как скоро развращает власть! Только послушайте их блеянье. Их убеждения разделяют мир, и воссоединить его может только честное сомнение. Но у них застывшее и ограниченное сознание, и у них нет никаких искренних сомнений, и это делает их особенно опасными. Уверенность смертельна, убежденность губит — вот мое кредо. Я знаю точно только то, что я ничего не знаю и что правда — это двуликий Янус, который, как январь, глядит одновременно в прошедший год и в наступивший. Отец мой носил протестантское лицо, мать — свое собственное. И когда лицо ее мужа превратилось в забрало его души, между ними пошла трещина — так бывает между мужем и женой. В отце был раскол между показным и сокровенным, поверхностным и истинным. И эта раздробленность — лучший ключ к пьесам, которые написал его сын. Я понял, что можно жить двойной жизнью и быть двумя людьми сразу, и из этого родились Гамлет, Яго, принц Генрих и многие другие, хорошие и плохие, включая меня самого — того, кто насмехался над властью и авторитетами, аристократами, актерами и теми, кто незаконно захватывал чужие земли. Я стремился к материальному преуспеванию, положению в обществе, гербам и театральному капиталу и все же жалел о каждом дюйме, который выдвигал меня на обозрение публики и делал мое искусство прибыльным.

Внешне я был сама осмотрительность и благоразумие, умеренность и сдержанность. Как бережно, пускаясь в дальний путь, я спрятал вещи в лари под замками, чтоб, возвратясь, найти их мог, ничуть не тронутых преступными руками. Я спрятал свои верования в истории, похоронил свой голос в других временах и странах — у меня было неисследованное дно, как в Португальском заливе. Я не терпел ссор, и многие говорили, что я был трусоват и умолял каждого вероломного друга уделить мне каплю любви. Я был ненадежен, потому что человека, который, как вам казалось, был перед вами, никогда не существовало. Я был сочинителем пьес, избегал говорить от своего лица и в какой-то момент утратил свое собственное. Я доставлял временное облегчение себе тем, что писал о других. Я был уверен в себе, только когда сочинял пьесы. За рамками сочинительства я был человеком без воображения, завзятым приобретателем, землевладельцем, Озриком, который скрывает свои недостатки в собственности, в надежной осязаемости земли и дохода, стен и крыши, кирпича и черепицы. Я возвратился, отступил к засасывающему навозу моей юности, который прилип ко мне и из которого я так жаждал выбраться. Простая жизнь. Я помнил деревенские запахи даже сквозь грязь и смрад Лондона и удушливую фальшь королевского двора.

Я жаждал игры, как любой актер, и, как любой крестьянин, вожделел земли. Я любил красоту, особенно женскую, платил и поплатился за свои удовольствия, любил детей, птиц и цветы за их невинность и невзыскательность, я любил все, что отгоняло и побеждало скуку. Жизнь интересовала меня больше, чем чьи-либо мнения о ней. Я любил земную жизнь, а не метафизику, я обожал сам ход человеческого существования, который не переставал меня завораживать. Мне нравилось слушать болтовню бражников, распивающих эль, и того, кто их обслуживал. Для меня — наблюдательного, запоминающего, всепонимающего, бесконечно любопытного — человеческие истории были хлебом насущным. Таким был Уилл.

А как же история Англии?

Я был создателем ее мифа, но в этот миф поверил лишь презренный политик. Вглядитесь в меня. Вчитайтесь в мои пьесы. Вы думаете, меня волновала «английская идея»? Такие отвлеченности всегда были для меня анафемой. В больших количествах Англия скучна. Подайте-ка мне инородцев: Шейлока, Отелло, Меркуцио, Терсита, Гамлета, печального Жака и карибского островитянина Калибана — они ведь не англичане. Я приходил в волнение от обычного платка, если мое воображение могло окунуть его в чужеземную культуру и наделить его магическими свойствами. Даже в Шотландии упоминается косматый русский медведь, закованный в броню носорог и гирканский тигр, а английскую руку умащивают все ароматы Аравии. И в исторических пьесах вы обнаружите, что я больше очарован людьми других наций, валлийцем Гленауром, ирландцем Макморрисом, шотландцем Дугласом — и старым добрым нортумберлендцем Готспером.

За исключением, конечно, старины Джека Фальстафа, истинного героя пьес о Генрихе — и всех моих пьес. Вот тот англичанин, которого я знаю и о котором могу с уверенностью говорить, не полководец, который ведет завоевательные войны и зовет Джека и других своих соотечественников сразиться и умереть за лживое дело, заплатив за него высочайшую цену. Нет, не надо размахивать над моими костями вашими национальными флагами или кивать на меня вашей головой кровавой, как это делали многие ваши должностные Джеки. Моя Англия была не институтом, а страной, она была кругами, расходящимися от точки, обозначающей мой Дом. Моя Англия была солдатом Бейтсом, она была болтовней Шеллоу и Сайленса о прошлом, о быках и говядине и о стамфордской ярмарке, она была госпожой Квикли, обманутой честным Джеком, в ее «дельфиновой» комнате — припоминаете? — за круглым столом у очага в первую среду после Троицы, домом с высокими мальвами в саду в летнюю ночь под пение птиц. Вот чего человеку хочется на самом деле. Ему не нужно быть героем, он не любит отвлеченностей и абстрактных речей, еще больше он не уважает тех, кто их произносит. Вот поэтому я люблю Фальстафа.

Когда умирает Фальстаф, ноги которого крепко вросли в английскую почву, а голова в зеленую Библию, где всякая плоть — трава, он вспоминает зеленые поля. Он бредит зеленой Англией, что трогательнее и значимее любых имперских образов, придуманных болтливыми политиками, проворонившими мою страну, выхолостившими ее и выпустившими из виду ее границы.

Могущественное государство Елизаветы потеряло свои черты и, как Троя, стерто в пыль, в ничто. Ни слезы, ни войны, ни распутство и раздор, ни даже само время не смогло разрушить зелень моей земли и неповторимость ее народа, поэзию Писания. А презренные политики смогли. Они предали честного Джека Фальстафа.

Вы думаете, я злой дух? Да, но и печальный тоже. Душа эпохи, говорящая с эпохой без души. Слишком горько? Помните, мертвые говорят только правду, даже тогда, когда это порочит их самих, и, поскольку правду не скрыть, я мертвец, который не боится говорить. Кто из вас знает хотя бы себя? Не пытайтесь постичь суть моей тайны, не скорбите по мне и позвольте мне откланяться. Примите от меня благодарность и простите мне суждения о том, что выше меня. Я свой долг исполнил. И если, господа, я не смог вас позабавить, окажите снисхожденье. Помните, я всего лишь тень. Представьте, будто вы заснули и перед вами промелькнули сны.

Так что ж: ударим по рукам и дело с концом? Я завещаю вам мою историю. Я сорвал с себя маску. Моя последняя просьба такая же, как у Просперо: Теперь власть чар моих пропала. Дыханьем благостным снабдите и в путь направьте парус мой, чтоб цели я достиг прямой — вам угодить.

Спокойной ночи, господа, пусть будет милостив к вам Бог!

Слова Меркурия грубы после песен Аполлона. Разойдемся же в разные стороны: вам туда, а мне...

Примечания

1. В разговоре с шотландским поэтом Уильямом Драммондом в 1619 г. Джонсон утверждал, что Шекспир за всю жизнь не перечеркнул ни одной строки, а надо бы было вычеркнуть тысячу.

2. Имеется в виду «Пейзаж с падающим Икаром».