Разделы
Гамлет и его общество
Какую державу изобразил Шекспир в трагедии о принце Датском? Что послужило ему моделью? Замечание Лаэрта, что «высокий сан», т. е. корона Гамлета, в будущем зависит от того, «как общий голос Дании решит» (I, 3), и слова самого Гамлета о том, что Клавдий стал «меж избраньем и его надеждой» (V, 2), напоминают нам, что с XIII века датские короли избирались земельной аристократией и высшим духовенством — своеобразная «феодальная демократия», и вплоть до XVI столетия короли являлись ставленниками знати, а не наследственными монархами. Так как Саксон Грамматик, а за ним Бельфоре показывают Амлета в гуще более далеких событий, то у них нет ни слова об «избранье», отец же и дядя героя — всего лишь графы-правители Ютландии, утвержденные в этом ранге королем. Шекспир тут ближе к современной ему Дании. С другой стороны, он сохраняет архаическую деталь из эры викингов, совершавших набеги на Англию и облагавших ее данью.
Стоит ли распутывать все эти исторические узелки, завязанные Шекспиром? Незачем. Трагедия «Гамлет» ничего общего с исторической драмой не имеет, это философско-этическая драма; очерченная в ней Дания — условное, символическое преломление елизаветинской Англии. Пусть историческая картина этой Англии в «Гамлете» весьма приблизительна, в ней достаточно и существенных черт времени, к которым относятся, между прочим, классическое образование некоторых персонажей, их эстетические вкусы, их интерес к политике. С образом же Клавдия ассоциируются неоправдавшиеся надежды на Елизавету Тюдор и политический кризис накануне Якова Стюарта. Так или иначе, государство, в котором живет, изнывая от язв его и пороков, принц Датский, это не глубокое средневековье, несмотря на мрачноватый колорит, несколько напоминающий шекспировские хроники и трагедию «Макбет», тоже связанную с сюжетом старинной летописи. Эта вымышленная Дания, сохранившая средневековый облик, прогнила как страна позднего Возрождения, не нося уже на себе отпечатка красоты этой эпохи. Подпочва и фон событий в «Гамлете» — действительность самого Шекспира. И не феодальный миропорядок, не средневековое царство старого короля идеализирует драматург, придавший грозному Призраку монументальность архаической статуи, а только личность Гамлета-старшего.
В феодальном прошлом видный деятель на общественной арене составлял грубое простое целое: так, Гамлет-отец — и король и воин в одном лице, собственноручно решавший задачи государственной важности на поле брани, в рыцарских поединках. Теперь личность может быть одного достоинства, политик — совершенно другого: король Клавдий управляет государством не мечом, а расчетом, хитростью, умением обращаться с подчиненными, как с пешками на шахматной доске. Что Гамлет-отец превосходный был человек, что он был несравненный король, это благодарная память населения страны, молва, легенда. Подлинная реальность эпохи Возрождения — не он, вместе с которым ушли в прошлое феодальные и патриархальные времена, а Клавдий — вот этот тщеславный сластолюбец и трусливый тиран. Говоря о Гамлете-старшем, не думаешь о его дворе, он сам по себе личность, притом крупная, Клавдий же без двора — ничто, и лишь такого двора, где царит атмосфера измен и заговоров, клеветы и зависти, фаворитизма и наушничества, беззаконий и сервилизма.
При всем том Клавдий вовсе не глуп: как ловко сумел он скрыть следы преступления и быть избранным в короли до приезда Гамлета в Данию, как быстро принимает он решения. Недаром говорит он хвастливо о самом себе, что когда опасность «хватает его за бороду», то ом не настолько туп, чтобы считать это вздором (IV, 7). Не лишен Клавдий и административных способностей. Обеспокоенный «упадком» своего королевства, он принимает меры к восстановлению его прежнего могущества. Когда юный Фортинбрас замыслил «вооруженной рукой» вернуть Норвегии земли, отнятые когда-то у его отца Гамлетом-старшим, Клавдий с целью предотвратить войну снаряжает посольство к дяде Фортинбраса — ныне норвежскому королю. Миссию эту с полным «рвением» выполняют Корнелий и Вольтиманд, в результате чего конфликт улажен дипломатическим путем: вовремя остановленный своим дядей, Фортинбрас замыслил устремить собранное им из наемников войско против Польши. Для осуществления этого плана ему надо пройти через владения Дании, предварительно заключив между двумя смежными королевствами договор; в противном случае Дании придется охладить пыл норвежца, начать войну, и Клавдий тщательно взвешивает ее последствия. До сих пор не встречавшееся явление политической истории: оказывается, кормило власти может успешно функционировать в нечистых руках, да еще заурядного политика. Перед нами монархия новой формации с Советом министров и Государственной палатой. Романтических рыцарей сменили осмотрительные придворные, рассчитывающие каждый свой шаг, буйные демократии средневековых городов уступили место опекаемым чиновниками «подданным страны».
В трагедиях Шекспира — по сравнению с его историческими драмами-хрониками — государство выглядит иным. Раньше оно было не только вершиной политической пирамиды, но и высшим этическим началом общенациональной жизни; по отношению к строптивой гордыне индивида, хотя бы и героического, трагически погибающего, оно было одновременно необходимостью, судьбой и силой нравственной. В трагедиях столкновение государства и личности существенно меняется: теперь моральная правота на стороне героя. Изменилось государство и внешне и внутренне: его авторитетность теперь сомнительна, а чрезмерность притязаний очевидна; раньше оно казалось независимым от случайного венценосца, чем-то грандиозным, цельным, твердым, как скала, о которую разбиваются волны субъективных страстей и вожделений; теперь оно как будто лишено прочного, неизменного ядра, обличье его тесно связано с возглавляющим страну властелином. И вот перед нами Клавдий — конкретное олицетворение государственности — и противостоящий ему Гамлет. Моральный триумф в этом единоборстве государства и личности одерживает Гамлет, с первой же минуты свободный от какого бы то ни было уважения к представляемой Клавдием силе, хотя в этой силе заинтересован не только король. Когда последний узнает об убийстве Полония, то сразу мысленно ставит на его место и себя, и верных ему лиц, демагогически ссылаясь на свою ответственность и давно назревшую потребность устранить Гамлета:
О злое дело!
Так было бы и с нами, будь мы там;
Его свобода пагубна для всех,
Для вас самих, для нас. и для любого.
О, кто ответит за кровавый грех?
Его на нас возложат, чья забота
Была стеречь, взять в руки, удалить
Безумного... (IV, 1)
Непричастный к делам государства, Гамлет ушел из этой презираемой им сферы в область совершенно других вопросов: его окружают придворные и чиновники, розенкранцы и гильденстерны, корнелии и вольтиманды, а он ищет Человека, и тщетно; чисто политические события и отношения тревожат его мозг преимущественно со стороны их нравственного содержания.
Между тем на троне — Клавдий, существо такое ничтожное, но своей подлостью и рядом случайностей приподнятое над собственным уровнем. Чтобы завоевать доверие подданных, властелину нужен ореол мудрости и добродетели. Как этого добиться самозванцу-узурпатору, который «стянул драгоценную корону и сунул ее в карман», королю, которого не отличают ни острый ум, ни могучий, властный характер? Что ж, придворная знать сама старается повысить его авторитет. И вот те же люди, которые при жизни отца Гамлета «строили Клавдию рожи», оплачивают теперь миниатюры-портреты с него, от двадцати до ста дукатов штука. Сам Гамлет дивится этому: «Черт возьми, в этом есть нечто сверхъестественное, если бы только философия могла доискаться» (III, 2). В конце концов Клавдий, опьяненный фимиамом, повсюду воскуриваемым его персоне сановными льстецами, всерьез уверовал, будто, благодаря украденной короне, он «святыней огражден» и «крамола бессильна действовать» (IV, 7). Сравнив восстающего против него с мятежным гигантом из древнегреческой мифологии, Клавдий себя явно приравнивает к Зевсу. Так создан новоявленный кумир совместными усилиями повелителя и его приближенных — тот разыгрывает величие, эти бьют поклоны, постепенно гипнотизируемые своими же славословиями.
В баснословные героические времена каждый брал на себя всю полноту ответственности за совершаемое им хорошее или дурное дело. С появлением крупных государств власть имущий мотивирует все свои решения политической целесообразностью, при этом к ней добавляется гарнир из показной гуманности. Почему, например, Клавдий посылает Гамлета в Англию? «Во имя твоего же, Гамлет, блага» — трогательная забота дядюшки, как бы не пришлось его племяннику отвечать за убийство Полония (IV, 4). Но ведь до этого Клавдий ссылался на то, что королевский сан не терпит «соседство опасности» (III, 3) — сугубо политическое соображение: из-за безумия Гамлета страна может лишиться драгоценнейшей особы — самого монарха. Далее. Так как придворные в большинстве своем интриганы и продажны, то Клавдий организует поездку Гамлета таким образом, чтобы в его уничтожении принимал участие чуть ли не весь двор — круговая порука для коронованного душегуба надежнее. В тщательно подготавливаемом преступлении всякому достается своя доля. Пока был жив Полоний, он — «хитрец-политик», лорд-камергер, хранитель печати и советник кабинета министров, а по совместительству — «жалкий суетливый шут», усердно выполнял при короле грязную работенку шпиона, и не только за принцем — через посредство слуги своего Рейнальдо он учинил слежку даже за родным сыном во Франции. Осрик — расфуфыренная кукла, жеманный болван, уже младенцем «любезничавший с материнской грудью прежде, чем ее сосать», скотина, «ясли которой всегда будут стоять у королевского стола» — вдруг что-нибудь перепадет, — охотно выполняет миссию курьера, передающего Гамлету рекомендации и предложения короля. Розенкранц и Гильденстерн — не только пассивные «губки», впитывающие «благоволение короля, его щедроты, его пожалования», но и активные «две гадюки»; им поручено сопровождать принца в Англию, и уверенность в них Клавдия пропорциональна их готовности на любую подлость.
Еще в пути Гамлет, охваченный подозрением, от Клавдия всегда ожидая какой-нибудь западни, вскрыл послание к английскому королю и не ошибся: в пакете оказался недвусмысленный приказ — предать его казни. «О царственная подлость! — гневно рассказывает об этом Гамлет своему другу Горацио, —
был приказ,
Весь уснащенный доводами пользы
Как датской, так и английской державы,
В котором так моей стращали жизнью,
Что тотчас по прочтенье, без задержки,
Не посмотрев, наточен ли топор,
Мне прочь снесли бы голову». (V, 2).
Это уже совсем по-современному — убийство нежелательного лица, якобы в интересах государства. Саксон Грамматик и Бельфоре описывали варварскую мораль феодальных времен эры Меровингов, даже в коварстве примитивную, у Шекспира изображена в действии изощренная демагогическая мораль в духе Медичи и Тюдоров, оснащенная лукавой дипломатией. Клавдий открывает свои карты: надо, во что бы то ни стало надо убрать Гамлета, но при этом не пачкать собственных рук кровью жертвы. И так как английский король «чтит любовь» Клавдия — этой любви придает весомость военная мощь Дании, от которой «свеж и ал еще рубец» (IV, 4) недавнего поражения Англии, — то пусть «Британец» выполнит обязанность палача, на него удобнее будет переложить вину за убийство Гамлета.
О том, чем руководствовался Клавдий, конструируя этот план, он сообщит нам позднее: самому расправиться с Гамлетом неблагоразумно прежде всего потому, что «мать-королева живет лишь его взором» — взором своего сына; «другое основание не прибегать к открытому разбору — любовь к нему простой толпы». Второй довод — куда более важен: народ, узнавши об аресте Гамлета, восстал бы, а в «столь шумном ветре», при котором власть узурпатора повисла бы на волоске, «вернутся к луку пущенные стрелы, не долетев туда, куда я метил» (V, 7). Яснее не скажешь, и опять-таки увертливо, циничным языком: «не прибегать к открытому разбору» — значит расправиться с осужденным без суда и следствия, за кулисами правосудия и на всякий случай запасшись неопровержимым аргументом — от Гамлета исходит угроза государству. Такого рода подчинение законности политическим комбинациям — одна из первых примет уже вполне цивилизованной политической машины; в политической жизни, следовательно, Гамлет-старший, уже только как привидение, напоминает о недавнем прошлом, Клавдий — живая плоть настоящего.
На площадях средневековых городов ставили самодеятельные спектакли — «моралитэ»; лица в виде абстрактных фигур аллегорически представляли положительные и отрицательные свойства человека. Далеко ушедшие от топорных «моралитэ», елизаветинские драматурги изображали рядом Власть и Совесть в виде живых индивидуальностей и уже учитывали несовместимость на практике этих двух начал, хотя при дворе в льстивых эпопеях, торжественных одах, назидательных пьесах воспевались великодушие, бескорыстие, милосердие и бог весть какие еще добродетели царствующих монархов. Любопытно, что в Англии итальянский писатель Макиавелли стал известен не как политический мыслитель, основной целью которого было объединение Италии, а как адвокат наиболее цинических методов, к которым обычно прибегают монархи по отношению к строптивым, непокорным подданным. Лев и лиса в одном лице, смесь свирепости и коварства — вот каким казался «макиавеллист» английским драматургам XVI века, наблюдавшим отнюдь не располагающий к сентиментальному оптимизму ход истории и не скрывавшим порой своего восхищения энергией, присущей такого рода зловредным характерам.
Для принца пороки двора — концентрация нравов всей парадной, официальной жизни государства, и ею он так измучен, так раздражен, что едва боковым зрением улавливает другую его сторону. В условной Дании Гамлета нет уже общества в его лоскутно-раздробленном, средневеково-пестром виде и нет еще общества с классами, обладающими более или менее отчетливым идеалом единой гражданской жизни. Носителем патриотического сознания является здесь только народ в его обобщенно-конкретном облике. Что народ — сила, с которой вынуждено считаться любое правительство, видно из того, как обеспокоен Клавдий слухами и пересудами, возникшими вследствие внезапной кончины Полония и тайного погребения его праха:
...Всполошен народ,
Больной и темный, в шепотах и мыслях
Полониевой смертью; было глупо
Похоронить его тайком. (IV, 5)
Секреты королей, особенно если власть досталась им в результате какой-то непонятной игры политических обстоятельств, как правило, редко разглашаются придворными, и все-таки смекалка народная рано или поздно проникает в их суть. Солдатская сцена в самом начале трагедии свидетельствует об этом достаточно убедительно. У каждого воина свое имя: Бернардо, Франциско, Марцелл. Среди них принята, как обычай, безыскусственная, но прочная этика: «Сокровище, неправдой нажитое, — несмываемое пятно». Они делятся своими тревогами по поводу грозящих государству опасностей: вероятно, не избежать нашествия иноземного войска, иначе к чему эти строгие дозоры, ночной труд подданных, литье пушек, скупка боевых припасов, вербовка кораблестроителей, «чей тяжкий труд не различает праздников от будней», и все это «в горячей спешке».
Как же относится к народу Гамлет — с таким же настороженным страхом, как Клавдий? Наоборот, не в дворцовых залах, а в караульнях, среди солдат, сердца которых для него всегда открыты, среди нищих актеров, доставляющих ему самые тонкие удовольствия, чувствует себя Гамлет в близкой ему стихии. Совсем по-народному представляет себе Гамлет конечное торжество справедливости: «Зло встанет все равно, хоть в недрах мира будь погребено» (I, 2) — в том смысле, что темные дела выйдут наружу, как бы ни старались их утаить. Лишь вне дворца встречает Гамлет понимание того, что Данию компрометируют затеваемые Клавдием кутежи, из-за которых датчан в чужих краях обзывают «пьяницами и свиньями». Если с актерами Гамлета роднит общая страсть к искусству, то солдаты разделяют с ним скорбь поста-рому королю, который остался в их памяти как мудрый глава государства. Устами могильщика народ высмеял пущенный из дворца слух, будто Гамлет лишился рассудка: вряд ли это заметят в Англии, — «там все такие же сумасшедшие, как он сам» (V, 2). Меткая фраза солдата Марцелла, соединившая в себе и наблюдение и вывод: «Подгнило что-то в датском государстве» — житейски трезво подкрепляет мрачную гиперболу принца: «Вся Дания — тюрьма».
Во многих драмах Шекспира изображена народная масса — иногда в состоянии скрытого брожения, иногда в пламени открытого мятежа. Вспомним сцены восстания крестьян и мастеровых в исторической драме «Генрих VI», римские трагедии с их беспокойным плебсом. Есть это и в «Гамлете», хотя лишь как вспышка молнии, сверкнувшей в темноте ночи и вслед за которой не пришла очистительная гроза. Кто же здесь увлек за собой массу? Какой-нибудь чесальщик шерсти или пахарь? На сей раз нет. В таком случае не Гамлет ли, чья ненависть к личности Клавдия давно переросла в ненависть ко всем устоям, на которых держится его власть? Если читатель возьмет в руки немецкий перевод шекспировской трагедии, сделанный Гергартом Гауптманом, то в пятой сцене четвертого акта он найдет Гамлета ведущим за собой на штурм дворца простолюдинов, солдат, матросов, которые счастливы объявить его своим королем. Зная впечатлительную натуру своего сына, Гертруда ввела в дворцовую залу сумасшедшую Офелию — при виде ее меч выпал из рук Гамлета, он потерял время, и восстание захлебнулось.
Но Шекспир тут ни при чем — это всего только «поправка», внесенная в текст его драмы немецким писателем. Допускаем, что все было бы проще и яснее, если бы предводителем восставших стал Гамлет — даже с таким обескураживающим поворотом дела. И все-таки у Шекспира возглавил народное восстание не Гамлет, а Лаэрт, от которого меньше всего можно было это ожидать. Помните, как в первом действии он предостерегал свою сестру — не обольщаться уверениями принца в любви, ибо неизвестно, выполнит ли он данное ей обещание — жениться, когда станет королем, и лучше для девушки «робость», чем «открыть свой чистый клад беспутным настояниям» (I, 3) — какое тривиальное, пошлое наставление! Так вот этот самый элегантный Лаэрт, которого постоянно манит к себе Париж, где он еще недавно обучался фехтованию, верховой езде, легкомысленной науке волокитства, вступил вдруг на путь бунтовщика, порвал со всеми устоями государства и поступился карьерой будущего вельможи:
Сам океан, границы перехлынув,
Так яростно не пожирает землю,
Как молодой Лаэрт, с толпой мятежной,
Сметает стражу. Чернь идет за ним.
И, словно мир впервые начался,
Забыта древность и обычай презрен,
Опора и скрепленье всех речей,
Они кричат: «Лаэрт король! Он избран!»
Взметают шапки, руки, языки:
«Лаэрт, будь королем, Лаэрт король». (IV, 5)
Понятно, почему начальник швейцарской гвардии телохранителей Клавдия называет восставшую массу «канальями». Еще понятнее, что королева Гертруда клеймит ее бранью: «дрянные датские собаки». Лаэрту же интересы народа безразличны, преследует он свою частную цель. Полагая, что в смерти его отца повинен Клавдий, и решив ему отомстить, Лаэрт использует народ как могучий таран, которым можно пробить железные ворота крепости Эльсинор. Ничего, кроме дворцового переворота, не произошло бы при таком вожаке. Недаром искреннее горе по поводу смерти отца перемешано в нем с кичливостью, суетной обидой — представьте только, Полония хоронили как какого-нибудь холопа, в обход принятым для высокого сановника церемониям: «...без пышности, без должного обряда», меч и герб не осеняли его гроб (IV, 5)... До чего же простодушен и неопытен народ, возлагающий надежды на щеголя, исполненного дворянской спеси! Как только Лаэрт выяснил из разговора с Клавдием, кто убил Полония, народная сила ему больше не нужна; он знает теперь, кто его враг — принц, с которым к тому же не прочь расправиться сам король. Вынашивающий новый план уничтожения Гамлета, мастер интриг с короной на голове легко поймал в свои сети Лаэрта, отнюдь не блистающего умом и дальновидностью. Итог печальный: народная масса, только что сломившая сопротивление дворцовой стражи, недоуменно расходится по домам, и снова делами государства вершит Клавдий с его кликой, снова, по меткому выражению Гамлета, «над скотами царствует скот» (V, 2).
Подобно ослепленному филистимлянами Самсону, народ мог бы свалить столбы, на которых держится деспотизм, но это пока слепой колосс, часто используемый демагогами для своих эгоистических целей, о чем свидетельствует сцена мятежа в «Гамлете». Самого же принца, хотя, по выражению Клавдия, «к нему пристрастна буйная толпа» (IV, 3), никуда так не тянет, как к университетской библиотеке в Виттенберг. С тезисом верного ученика Лютера — Роберта Барнеса, сожженного в 1540 году в Лондоне: «Священное писание велит нам повиноваться и дурным государям» — Гамлет наверняка не согласился бы, несмотря на то что учился в городе, явившемся колыбелью лютеранства. Не согласился бы, и все же к бунту народному он никогда не примкнет. Ему даже не приходит в голову, что в опасной борьбе с коронованным злодеем народ для него могучий союзник — могучий именно потому, что многоголовый. Ни разу не задумывается Гамлет над тем, что скрытое и явное недовольство «простонародья» имеет много точек соприкосновения с его личной драмой. К простым людям Гамлета тянет, те явственно симпатизируют ему, но похоже это на два провода, которые никак не могут соединиться, и потому нет электрической искры, света, огня. В первооснове своей «Гамлет» гораздо меньше «трагедия мести», чем «трагедия восстания», где на одном полюсе — бунт героя, роковой удел которого — путь одиночки, на другом полюсе — стихийное стремление масс к справедливости. Часто уподобляют Гамлета Бруту из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» — оба глубоко встревожены состоянием своей отчизны, оба восстают против узурпатора, оба люди интеллекта и философствуют над каждым своим шагом. Однако между этими двумя персонажами не меньше различия, чем сходства. Римлянин Брут в борьбе с Цезарем, в котором воплощен принцип личной власти, враждебный республиканскому строю, обратился за помощью к плебсу, к народной массе. Датский принц эпохи Возрождения носится с идеей возмездия Клавдию скорее как с нравственной, чем политической целью, что бы там не выдумывали об этом некоторые Шекспирологи. Спору нет, Гамлет не меньше, чем Брут, взволнованно реагирует на все, что происходит в политической сфере. Но так же как трудно поверить, что Гамлет огорчен из-за упущенной им возможности стать королем Дании — в сцене, где он говорит: «Клавдий стал меж избраньем и моей надеждой» (V, 2), проглядывает примитивная сага XII века, — так невероятно, что в Гамлете воплощен чистой воды тираноборец в стиле древнего Брута.
И все же, — пусть в другой форме, чем в римских драмах Шекспира, — трагедия о Гамлете выявляет конфликт между знатью и плебеями не менее отчетливо, а кое в чем даже демократически глубже и резче. Об одной детали народной жизни Гамлет выскажется на кладбище, обращаясь к Горацио: «Все стали до того остры, что мужик носком задевает пятки придворному и бередит ему болячки» (V, 1). Казалось бы, Гамлету это неприятно, между тем он сам давно отнес к «теням нищих» всех «монархов и напыщенных героев» (II, 2). Перебрасываясь словами с могильщиками-балагурами, Гамлет узнает в их грубоватых шутках свою же философию жизни, ни во что не ставящую различия рангов, титулов, состояний. Шут Лира умнее своего короля, а у могильщиков, в данном случае тех же «клоунов», и у принца, неудачливого кандидата в короли, один и тот же «кладбищенский юмор»: смерть уравнивает в правах венценосца, вельможу, простолюдина. К этому могильщик добавляет из своего горького «мужицкого» опыта: даже после смерти прах не совсем избавлен от уставов земной иерархии — самоубийц, например, церковь не хоронит по обряду, но для знатных делает исключения, остальные дожидаются «в несвятой земле трубы суда», и вместо молебствий им кидают в вырытые для них ямы черепки и камни. Острослов-могильщик подвергает это осмеянию: уж если на то пошло, то «нет стариннее дворян, чем садовники, землекопы и могильщики, они продолжают ремесло Адама» — прибаутка, звучащая в унисон с популярным в средние века афоризмом народных правдоискателей: «Где были дворяне, когда Адам пахал, а Ева пряла?»
Как принц, Гамлет хорошо знает, чего стоят так называемые «высокие» звания и почести, за которыми всегда скрываются случайности рождения или прихоти властелина. В уме Гамлета давно сложилось представление об опорных столбах, на которых держится государство, о чем он сообщает своему другу Горацио на том же кладбище: эти столбы — политик, готовый обмануть самого господа бога; придворный, тяжелый труд которого — с утра до вечера расточать лесть своему властелину; законовед с его кляузами и крючкотворством; скупщик земли с его «землевладельческой башкой», набитой лишь поручительствами, взысканиями, купчими. Эскиз социологической анатомии тюдоровской Англии, не правда ли? Праздная, бесплодная жизнь господствующих сословий требует немедленного искоренения — это желание Гамлета пришлось бы по вкусу любому простолюдину, осознавшему нетерпимость своего положения. Гамлет не делит больше моральной вины своего класса перед народом — золотые цепи привилегий он сам с себя сорвал и отбросил. Когда Горацио вспоминает покойного отца своего друга словами: «истый был король», Гамлет, как будто плохо расслышав эту фразу, отвечает: «Он человек был, человек во всем». Скажете, подобную фразу мог произнести любой ученый муж эпохи Возрождения, если он был овеян духом гуманистической культуры? Конечно, но вспомним, что итальянские гуманисты, отдававшие пальму первенства личной доблести, а не родовитости и богатству, к «черни» все-таки относились с подчеркнутым презрением или с нескрываемым страхом. Вспомним и кэмбриджский кружок гуманистов, которым сочинения Платона и Аристотеля, Цицерона к Квинтилиана служили для обоснования аристократической структуры английского общества, а к ней они относили и самих себя. Этот предрассудок впервые возникшей в Европе профессиональной интеллигенции, рассматривавшей себя как «аристократию интеллекта», совсем незаметен у Гамлета — преимуществу образованности перед невежеством он придает значения не больше, чем дворянской родовитости. Каких-то полшага остается между этим необычным принцем и обычным плебеем, которые в равной мере жаждут не сословной, а всечеловеческой справедливости. Всего полшага остается между Гамлетом и народным миром, но это ничтожное пространство для первого непроходимо.
Вне себя от лжи, вероломства и низости света, Гамлет ни за что не хочет предоставить мир самому себе. Вместе с тем Гамлет перестал бы быть Гамлетом, если б вдруг уверовал в податливость окружающих его привилегированных людей к каким бы то ни было моральным увещеваниям. Он не сеятель «доброго, разумного» и среди угнетенного люда — Гамлет не более озабочен распространением своих идей, чем короли в шекспировских хрониках пекутся о благе народном. Но как короли эти, думая лишь об укреплении своего трона, приносили ту или иную пользу прогрессу своей нации, так Гамлет, не ведая того и вовсе не стараясь им быть, в молве народной слывет рыцарем правды.
Вспомним титанический образ Фауста, тоже вошедший в великую драматургию Возрождения благодаря предшественнику Шекспира — Кристоферу Марло: дерзания марловского Фауста имеют своим источником стремление к безграничному могуществу над силами природы, и ею же это стремление порождается. В XVI веке не только физические, но и духовные способности человека связывали непосредственно с Космосом: тело состоит из тех же веществ, что земля, вегетативная душа принадлежит царству растений, органы чувств — животному царству, разум — небу. К этим космическим стихиям Гамлет не проявляет никакого интереса и весь сосредоточен на проблемах общественного порядка; он — первый в поэзии герой, всеми помыслами и чувствами захваченный гражданской основой человеческой жизни. Что эта основа раскрылась перед ним лишь после того, как несчастье обрушилось на него самого, нисколько не умаляет важности открытия. Чтобы теперь убедиться, как глубоко волнуем Гамлет горестями миллионов, мы снова перелистаем те страницы драмы, где в известном монологе «Быть или не быть» вопрос решается как будто сугубо эгоистически: пусть другие тянут свою лямку, самому же следует по своей воле избавиться от своих мук... Послушайте, однако, какие страдания Гамлет при этом перечисляет. Говоря о том, что большинство живет только из страха перед загробным миром, иначе —
Кто снес бы плети и глумленье века,
Гнет сильного, насмешку гордеца,
Боль презренной любви, судей медливость,
Заносчивость властей и оскорбленья,
Чинимые безропотной заслуге, —
о себе ли только думает здесь Гамлет? Меньше всего. Хотя и на его долю досталось ужасающих «стрел судьбы» — издевательств облеченных властью законников, чиновников, самодуров отпрыск королевской семьи на собственной шкуре не испытал — это удел не высокорожденных, а так называемых простых людей. Царственное происхождение поставило Гамлета над законом, между тем суммирует он горький опыт людей, как раз угнетаемых законом. Это вполне социально, и это порывает уже с гордым, но и заносчивым, ко многому слепым индивидуализмом Возрождения.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |