Разделы
У.Х. Оден. «Зеркало и море» (Комментарий к «Буре» Шекспира. Фрагмент поэмы)
От переводчика «Зеркало и море» (1949) Уистена Хью Одена — пожалуй, одно из самых «странных» и сложных его произведений. Сам автор дал этой драматической поэме подзаголовок: «Комментарий к "Буре" Шекспира». Выпускник Оксфорда, Оден откровенно иронизировал: вместо ученого тома, пояснения к тексту, сравнения его версий в разных изданиях, раскрытия реалий, аллюзий, заимствований, и т. п., — читателю предлагалась... вариация на тему шекспировской пьесы. Оден просто берет и ставит свою «Бурю» — совершенно модернистскую вещь, сродни «барочным» опусам Стравинского, вроде «Мессы, для смешанного хора и ансамбля духовых» (1948) или «Кантаты на стихи анонимных английских поэтов XV—XVI вв.» (1952), написанным примерно тогда же. (Не говоря уже об опере «Похождения повесы» (1951), либретто к которой Оден, в соавторстве с Честером Коллменом, и писал). И эта «Буря» начинается с того, что Просперо отпускает Ариэля, вернее, уже отпустив, просит чуть повременить:
Побудь со мной, Ариэль, пока собираюсь, — пусть первым свободным деяньем твоим будет
скрасить немного отъезд мой; раздели смятенье мое, подобно тому,
как прежде служил ты исполнителем воли моей, не всегда благодатной...
Как комментарий разворачивается после текста, оденовская «Буря» разворачивается после шекспировской, это своеобразный постскриптум к ней, написанный из XX века, после Второй мировой войны.
Само название, «Зеркало и море», отсылает к связанному со стихией воздуха Ариэлю — духу воображения, неуловимой, подвижной изменчивой реальности отражения мира в сознании, и к Калибану — связанному с низменным материальным началом, «тиной бытия», в которую погружен наш мир; напомним, что, когда шут Тринкуло находит Калибана, он не может решить, что или кто перед ним: «Человек или рыба? Живой или мертвый? Рыба; пахнет рыбой; настоящая выдержанная рыбья вонь. Вроде трески не первой свежести»1. Но отношения Ариэля и Калибана у Одена — гораздо сложнее, чем просто противостояние Воображения и Реальности. Когда-то Оскар Уайльд писал в предисловии к «Портрету Дориана Грея»: «Ненависть девятнадцатого века к Реализму — это ярость Калибана, увидевшего себя в зеркале. Ненависть девятнадцатого века к Романтизму — это ярость Калибана, не находящего в зеркале своего отражения». Оден явно держит в сознании это уайльдовское определение, но одновременно «работает» с множеством иных представлений. Иногда он называл «Зеркало и море» своей Ars poetica. Это действительно попытка сказать о том, как взаимодействуют жизнь и искусство. Попытка разыграть это взаимодействие в лицах. Вот сонет, вложенный в уста Фердинанда: предельно напыщенная любовная лирика. Но, как заметил Оден в одном из разговоров, весь этот страстный поток образов на самом деле призван как можно точнее передать ощущение любовника во время соития. Так Калибан и Ариэль кружатся в сложном танце, делая шаг вперед, отступая, отходя и возвращаясь — подобным образом танцевали при дворе Елизаветы, выписывая сложные па, ни при каких обстоятельствах не забывая о 32 видах танцевальных шагов и 6 видах танцевальных подскоков, при этом главным было невзначай не коснуться партнера... В силу чего иные из этих танцев были очень и очень эротичны...
То, что предлагается читателям ниже, — это фрагмент, первая часть монолога Калибана — своеобразная кода к оденовской поэме. Риторические пассажи Калибана — с одной стороны, образцом им послужили тексты шекспировской эпохи, вроде «Отчета об истинном ходе битвы, что приключилась прошлым летом близ Азорских островов между барком "Отмщение", одного из судов Ее Величества, и Армады короля Испании» Уолтера Рэли, где число слов в первой, витиеватейшей фразе, равняется числу потопленных англичанами кораблей испанской Армады. А с другой стороны, Оден отталкивался от формы «Стихотворений в прозе» Генри Джеймса, и перед нами — версеты. И в них Калибан, сиречь Реальность как она есть, изъясняет свое вйдение ситуации, заданной Шекспиром. Претендуя на то, что привычное нам описание искажено и ведьма Сикаракса, от которой он, Калибан, рожден, на самом деле зовется Венерой, и он, Калибан, имеет и другое имя — Купидон. Он — эрос этого мира. И говорит он очень убедительно, заставляя (несомненно заставляя) читателя если не поверить, то прислушаться к его правоте.
В чем эта правота, мы поймем, вспомнив ранее стихотворение Одена, посвященное спору любви и времени: юный любовник поет о том, что чувство его пребудет вечно, покуда не столкнутся континенты, на улицах не запоют рыбы, а реки не перехлестнут горные вершины. Время же напоминает ему: оно все равно прервет танцы, заставит замолкнуть лучшего из скрипачей, ледник постучит в дверь шкафа, постель — вздохнет, как пустыня, а трещина на чайной чашке откроет тропу в землю мертвых... И дальше следуют две строфы:
«O look, look in the mirror,
O look in your distress:
Life remains a blessing
Although you cannot bless.'O stand, stand at the window
As the tears scald and start;
You shall love your crooked neighbour
With your crooked heart.»
Перевести их можно примерно так:
Гляди, гляди в отчаянье
В зеркальное стекло:
Да, жизнь благословенье,
Но кто нам дал его?Стой у окна и, плача,
На улицу гляди:
Уродство в своих ближних
Уродливо люби...
Но все же в оригинале есть то, что очень важно для оденовского текста, и то, что плохо ложится на русский. Оден говорит: «love your crooked neighbor / With your crooked heart» — здесь важно слово «crooked» — «кривой, перекрученный». На самом же деле, то отсылка к детскому стишку — его знают в переводе Корнея Чуковского почти все и в России: «Жил на свете человек, скрюченные ножки...» В оригинале это было: «There was a crooked man, and he walked a crooked mile»... И стихотворение Одена — о том, как ущербным, перекрученным сердцем любить таких же ущербных, перекрученных ближних. Вот об этой любви и говорит Калибан. Он — голос реальности, и Оден — абсолютно честен, стараясь прислушаться к нему, к утверждению о том, что другой любви, кроме вот такой убогонькой и ущербной, в этом мире нет и не может быть... В этом правда — правда Калибана, через Калибана сказанная и требующая для ее принятия серьезного и настоящего усилия. Калибан говорит весьма неприятные для нас вещи — но было бы слишком просто списать их на ерничанье и безобразия этого шекспировского персонажа...
Калибан — зрителям
Если теперь, отпустив наемных лицедеев с вердиктом, который простирается от поднесенных в знак признательности орхидей до тухлых яиц — ими швыряются, не в силах сдержать отвращение, а отмеченный сим подношением сам становится отвратителен, вы просите, вопреки очевидному факту его бесповоротного отсутствия, — но вы все же просите подняться на сцену нашего славного, великого и давным-давно мертвого автора: пусть встанет перед опустившимся занавесом и склонится в застенчивом поклоне, ибо кто, как не он, несет ответственность за эту последнюю, самую зрелую его постановку; и я, хоть вовсе не горю желанием, а испытывая то же смятение, что и собравшиеся в этом зале, и неотделимый от того обескураживающего образа пьесы, что сложился у вас, презренный и презираемый, отвечу на ваш крик замешательства, ибо, в силу отсутствия всемудрого и всеведущего мастера, кому же еще, как не эху его голоса, отвечать на ваш умоляющий вопрос — вы ведь так хотите все это обсудить.
Нужно признать [сейчас я озвучиваю эхо ваших голосов], все мы испытываем нервическую растерянность, отчасти — не будем кривить душой — смешанную с неприкрытой обидой. Разве можно стерпеть, что в этом его эпилоге представленный в известном образе тип творческого начала, который вы приписываете себе, удостаивается столь сбивчивой, столь робкой и малодушной защиты? Обреченные, по вашей воле, сомнениям, отягощенные, опять же по вашей воле, горестным замешательством, мы, скажем прямо, не в том положении находимся, чтобы просто так отпустить кого бы то пи было.
И наша родная Муза, видит Бог, здесь отнюдь не исключение. Что причиной тому — невинность ее детского сердца, для которого все сущее преисполнено чистоты, или свойственная ей безмятежность, порожденная высоким положением в обществе, когда ровный тон и невозмутимый облик избранных заставляют обитателей пригородов гадать, что же на самом деле думают застегнутые на все пуговицы аристократы, или все дело в грустной, преисполненной горечи Вероятности, но до иных вопросов ей нет дела — она не должна и не будет на них отвечать: с высот мудрости ей незачем судить, незачем выносить приговор, она просто придумывает, просто изобретает — милое, преисполненное сердечного великодушия создание — что до tout le monde: мнения большинства — характерным образом ее знаменитые, незабвенные, вечера, присутствовать на которых мечтают все и каждый, внимательному взгляду являют вечно-сияющее, никогда не тускнеющее доказательство одного: ее не слышат, пусть ей и дана поразительная сила соединять несоединимое, заставляя каждую краску социальной и моральной палитры работать на поистине блестящий результат, — навык этот не давался ее греческой тетушке или ее галльской сестрице, для них он был недостижим, она же, благодаря ему может на всех парах нестись к запретной невнятице, а потом, в последний момент, на вызывающем дрожь краю богемного обрыва совершить блистательный разворот, нарушая все правила — и выходя победительницей.
Для нее не существует осторожного разделения публики в зависимости от социального слоя, вкусов и прочего, ей не свойственно застенчиво прислушиваться к тем, кто не хотел бы, не мог, ни за что не стал бы подвизаться на этом поприще, у нее нет тщательно выстроенной шкалы: кого именно следует приглашать на героические вторники (вечерний костюм — обязателен), комические четверги (для детей), фарсовые субботы (al fresco). Нет, она предлагает только настоящее, приобщение к театральности как к яству, ее практика основана на правоверной присяге, а ее гремучее варево — превосходнейшего качества.
И покуда очередной гость осторожно присматривается к ней: дома у нее весьма мило, просто чудесно, столько всего вокруг, — на него, выстроившись в боевые порядки, обрушиваются трагические стенания и вопли, ряды преисполненных юмора сентенций, испеченные на скорую руку каламбуры, потоки невнятицы, притом весьма низкопробной, — но все это делается во имя одного: спектакль не может остановиться.
И если подхваченный волной ее улыбки — почему бы и нет? — гость решится исследовать ее обширный и запущенный особняк, отдав честь его милым, пусть и странным гениям-хранителям, заботящимся, чтобы дом был удобен и соразмерен, — всем этим бесконечным божкам потайных лестниц и влекущих альковов, — игнорируя заливающиеся смехом группки и поглощенные друг другом разгоряченные парочки, для которых у него есть лишь одно определение: «удивительные люди», при этом сам не переставая удивляться, но допуская куда более замысловатые отношения, о чем он догадался последним — желчный князь, расслабившийся в присутствии флегматичного дворецкого, потная рука тянется к сухой, молодость, овеянная славой и слухами, сменяется скаредной холодной старостью, он озадачен тем, что дом не кажется каким-то странным видением безмерной свободы говорить, говорить, говорить, раскачивая, но — он в этом убежден — ни в коем случае не переворачивая эту переполненную лодку.
Он мог бы спросить, что такого сделала щедрая на милости богиня всем этим людям, которые, стоит ей обронить намек, в одночасье доверчиво отказываются от въевшихся в них привычек, коими обзавелись во имя здоровья и счастья, привычек, которые с ними днем и ночью, но в этом необычном для них состоянии расхристанности — подтверждение тому отсутствие даже легкой дрожи, отсутствие намерения немножко всхрапнуть — они не обращают никакого внимания на мгновенно пробежавший сквозняк. Что же происходит? Что за чудо разом отменяет законы повыцветшей истории, тусклой географии, унылого здравомыслия, правящие за пределами, очерченными ее верой, ее очарованием, ее любовью, ее властью? Да, да, увы, именно — именно здесь, именно сейчас мы имеем дело с чем-то подобным.
Как же так вышло, что ты, один из старейших гостей, пользующихся ее гостеприимством, один из членов ее узкого внутреннего круга, возможно, самый близкий ей человек, как можешь ты быть повинен в невероятном — такому нет прощения — предательстве, потакая созданию, о котором ты лучше кого бы то ни было должен знать: она не могла, не желала терпеть Его присутствие ни при каких обстоятельствах, ни-ког-да, ни в час ночной, ни при солнечном свете, уникальная ситуация, когда духи, ей прислуживающие, получили абсолютно ясные инструкции: не впускать ни за что — ни в парадную дверь, ни с черного хода.
Лишь перед Ним, только перед Ним прочертила она эту границу, и не потому, что есть пределы ее сочувствию, а именно потому, что их нет. Ибо все, что она есть, все, чем она намерена быть, не допускает и мысли, чтобы в ее присутствии был явлен принцип равнодушия, неотождествления, серьезности, чтобы рядом с ней находилось единственное дитя ее Злейшей Врагини, соперницы, чье имя никогда не коснется ее губ — хватит и того, что она называет ее «эта завистливая ведьма» — ту, что не правит, не вносит порядок, а есть просто неуправляемый хаос как таковой.
Помимо всего прочего, она знает — хорошо знает, — что произойдет, если по какой-нибудь досадной оплошности — злой умысел ей не привидится и во сне — Ему удастся просочиться в дом. Она предвидела, во что превратится в Его присутствии разговор, искусно направляемый к тому, чтобы в нем, как в видении, раскрылась любовь частных лиц или идея общественной справедливости, разговор, подогретый восточной цветистостью и вдруг оборачивающийся чем-то дурно пахнущим, переходящий в общий гам, и вот видениям накинута удавка, остается только краснеть на очной ставке со «здесь и сейчас»; она предвидела, во что превратит Он любой прием, своим отказом двигаться в такт, нарушая чудесный порядок танца, постукиванием пальцев по подносу, срывая ужин; хуже всего, она предвидела, и предвидение это вселяло в нее ужас, что припасено Им в самом конце вечера для нее: Ему ведь мало вывести гостей из себя, испортить им веселье, Он будет глумиться не переставая, покуда не достигнет пика — и примется, страшно сказать, издеваться над тем, что она невинна.
Предположим даже, что в ваших глазах она — вовсе не дорогой друг, хотя мы всегда искренне считали иначе, и то, чему мы стали свидетелями, было вовсе не тем, чем казалось, — то был не акт необъяснимого предательства священных уз, пронесенных через всю жизнь, а давно продуманная и выношенная месть, вечер, выбранный, чтобы поставить точку и рассчитаться за давнюю обиду, которую невозможно забыть, но даже если так, зачем заставлять страдать нас, нас, не сделавших вам ничего плохого, никогда ни о чем таком не помышлявших? Конечно, отношения в театре, не в меньшей мере, чем супружеские отношения, подчинены закону благопристойности: перед гостями, на глазах у слуг и детей не допускают одиозных откровений, проявлений вражды, никаких «сцен», не важно, до какого внутреннего накала, до какого давления могут дойти и обвиняющая, и обвиняемая стороны, но тон, тема разговора совершенно обычны, дабы внешне все выглядело чопорно и изящно, так что даже самый неблагожелательный наблюдатель ничего не заметил, и, покуда все, кого проявления гнева или подозрение будут стеснять или развлекать, не отправятся в дальние комнаты, не поднимутся по лестнице, не выйдут из дома — до тех пор голос не поднимется до визга, стол не задрожит под ударом кулака, подозрительное письмо не будет вырвано из рук, а возмутительный счет не будет яростно предъявлен виновному.
Ибо мы, в конце концов, — чужие ей, не будем об этом забывать. Мы не притязаем на то, что входим в число ее добрых знакомых, зная так же хорошо, как и она: мы сейчас и всегда находимся по другую сторону занавеса. Мы просим лишь об одном: пусть занавес поднимется на несколько часов и нам, скромным ничтожествам, будет позволено, вытянув шеи и разинув рты, глазеть на то, что так чудно происходит там, на сцене. Мы вовсе не настаиваем на том, чтобы она говорила с нами или пыталась нас понять; напротив, единственное наше желание состоит в том, чтобы она навсегда сохранила искони присущую ей высокую отчужденность, ибо в ее мире нас восхищает одно: он никак, никоим образом, не может стать миром, в котором мы привыкли дышать и действовать, ибо в доме ее нечто вроде права мирного прохода судов через проливы соблюдается столь последовательно, что одно и то же пространство принимает и заговорщика, и его жертву, генералов обеих враждующих армий, хор патриотов и хор святых сестер, дворец и скотный двор, собор и пещеру разбойников, а время отнюдь не похоже на ту непреклонную стихию, которой мы столь фатально принадлежим и с которой так хорошо знакомы: в ее мире время — это пассивно-доброжелательное создание, оно позволяет ей и ее друзьям с общего согласия делать, что им заблагорассудится (а они пользуются преимуществом их странной власти и по своей воле пролистывают часы, дни и даже — годы: таинство драмы состоит в том, что вовлеченные в нее анонимно приходят к согласию, сколько именно часов, дней или лет можно пропустить без ущерба для действия); в этом мире — свои установления: моральный закон там столь непреложен, что чистая робкая душа не только заслуживает награды, но еще и получает ее; убогий пастушок Давид повергает Голиафа, чья грудь бугрится мышцами, как у гориллы, одним-единственным камешком, точно выпущенным из пращи; проявления внутренней жизни в благословенном климате ее страны ничего не стоят и являются самой обыденной вещью; все знают, что внезапный всплеск музыки или метафор расчищает пространство для скорби и инвектив против мироздания как такового; участникам сцены насильственной смерти всегда обеспечена элегантная расстановка; а картина, которую нам представляют — прекрасно подобранный пример истинного разлада; каждая проблема — серьезна, глубока и изящна, а подана она так, что не перегружена лишним и не тонет в мелочах; и наконец, пассажиры высаживаются на сушу со всем багажом, в целости и сохранности, в здравом уме и добром здравии, без единого синяка или ссадины.
В этом мире свобода не сопряжена со страхом, искренность преисполнена силы, чувствам скорей дана воля, чем предписана сдержанность — и нам нечего там делать: мы не настолько заблуждаемся насчет того, каковы мы есть, каковы наши интересы, чтобы надеяться или, больше того, хотеть туда попасть, не говоря о том, чтобы там поселиться.
Должны ли мы — похоже, что не должны, — напоминать вам, ее существование не чета нашему: ей даровано наслаждаться бесконечным изъявительным наклонением, вечным грамматическим настоящим, неограниченным активным залогом, тогда как в нашем неуклюжем, неряшливом, сметанном на живую нитку мире любые два человека, будь то члены одной семьи или просто соседи, с необходимостью предполагают, что во всех числах и падежах подголоском присутствует некий враждебный третий, хотя без презираемых или наводящих ужас Других, что следят за нами, откуда у Нас взяться нежности и доверию друг к другу, с опаской косящихся на этих чужаков; так что chez nous2 пространство — не необитаемый «круг земной», а некий его сегмент, и самое важное в этом сегменте — дом, держится на системе вертикальных и горизонтальных координат. Всегда есть и всегда будут границы, отделяющие лучших от прочих, — вот река, на одной ее стороне преисполненные инициативы и чести леди и джентльмены прогуливаются рука под руку в достойных одеждах, тогда как на другом берегу роятся дикари с их заразными болезнями, или возьмем эквивалент реки, железнодорожную ветку, вдоль которой домики крепко стоят на земле, к каждому прилагается гараж и прекрасная женщина, иногда гаражей даже несколько, а вот дальше от железной дороги: скопление лачуг, что дают убежище ордам серых воротничков, едящих бланманже и за всю жизнь не сказавших умного слова. Выбирайте пример на свой вкус: возьмите ученейшую религиозную общину или дикую сектантскую группировку; возьмите какой-нибудь колледж. И если река или железная дорога отделяют «чистых» от «нечистых» en masse3, то газон или коридор дают нам более изысканное разделение, когда по одну сторону живут души тонкие, умеющие ценить, а по другую — грубые, способные лишь оценивать, или те, кто суеверно готов считаться с причинно-следственными связями, многим во имя них жертвуя, и еретики, что свели поклонение истине к ее голому описанию; разве не так создаются научные специализации — их границы от недипломированных чужаков охраняют при помощи зонтика и научных журналов так же рьяно, как лесник с ружьем охраняет заповедник от браконьеров. Ибо не будь границ, пересекать которые запрещено — как бы мы узнали, кто мы и чего мы хотим? Это они даруют нашему мирку его аккуратность и четкость, заставляя нас защищать его во что бы то ни стало. Благодаря им мы знаем, с кем надо водить знакомство, крутить романы, обмениваться шутками и кулинарными рецептами, штурмовать горные вершины или сидеть, рыбача, на пирсе. Благодаря границам мы знаем, против кого нам следует восставать. Мы можем шокировать родителей, время от времени наведываясь в забегаловку у железной дороги, можем забавляться мыслью: не организовать ли нам заговор и не взять ли в осаду почтовое отделение за рекой, иначе вечер был бы на редкость скучен?
Конечно, эти раздробленные частные регионы в сумме должны создавать единое публичное пространство — так подсказывают логика и инстинкт, и мы с ними согласны. Конечно, днем объединяет одна и та же надежда на прибыль в бесстрастном сиянии ее славы, а ночью — мягкий свет одной и той же эротической ностальгии, но вне обособленности наших частных ситуаций — мы в этом совершенно убеждены, — вне наших местных представлений о том, что такое триумф и провал, вне разницы наших доктрин о транссубстанциональной природе сочных ягодиц, распластанных на столе яств земных, — ягодиц, при виде которых наш рассудок отказывает, по вполне понятным причинам, а руки сами тянутся им навстречу — тайком или нагло-демонстративно, вне этого каждый наш конкретный выбор: на каком холме было бы романтично разметаться, к какому морю забавней рвануть, наше сугубо личное понимание того, кто именно для нас чужой, во всей полноте этого слова, наше томление по утраченному партнеру, который бы принял наши жалкие невзгоды не потому, что охвачен желанием, а потому, что преисполнен сочувствия к нам, вне — будем кратки — всеобъемлющей формулы, в чем наша отдельность и в чем наше отличие от других, Целое не имело бы для нас никакого значения, и его Дни и Ночи не были бы нам неинтересны.
То же самое касается и Времени, ибо для нас Время не ее добрый старый поклонник, только и думающий о том, как бы угодить всем ее друзьям, а верховный судья, суд его заседает непрерывно, и решения этого суда, отличающиеся лаконичностью: первое касательно потери волос и таланта, второе — касательно воздержания от греха в течение всех семи дней недели, а третье — касательно скуки жизни, обжалованию не подлежат. Мы бы не сидели здесь сейчас в этих креслах: чисто вымытые, обогретые, хорошо поевшие, на местах, за которые мы заплатили, — если бы не было других, этой возможности лишенных; наша живость, наше чувство юмора — живость и чувство юмора тех, кто выжил в катастрофе и сознающих, что есть и другие, которым не так повезло: те, кто не был столь удачлив при плавании через узкий пролив, те, к кому аборигены не были столь расположены, те, на чьей улице разорвалась бомба, или те, по чьей стране прокатился голод, миновавший нашу, те, кому не удалось отразить натиск бактерий и не удалось предотвратить вспучивание живота, те, кого родители застали в неглиже, те, кто стали жертвой своих желаний, которым не могли соответствовать или были сведены в могилу тщетными сожалениями об упущенных возможностях; мы помним о тех, кто был лучше нас, больше нас, но от кого Фортуна однажды отвела свою хранящую длань — и вот им остается нервно играть в шахматы с подвыпившим капитаном в грязной забегаловке где-нибудь в районе экватора или полярного круга, или в нескольких кварталах от нас выть и орать, будучи привязанными к койке, или быть сброшенными, после того как с тела сорвут остатки лохмотьев, в общую могильную яму. И — прости нас за это напоминание — не следует ли тебе, наш дорогой мастер, задуматься о том, что мы вполне могли и не прийти сегодня на твой спектакль, разве не бывало, чтобы одаренный талантом — и кто знает, может, даже больше, чем ты? — автор не женился на красотке из бара, не ударился в религию, не пошел ко дну со всеми своими рукописями во время путешествия на трансатлантическом лайнере, и единственная запись об утрате осталась в углу страницы в какой-нибудь местной газетке, под рецептом «Индейки для влюбленных»?
Ты ведь сам, помнится, говорил, что игра лицедеев призвана «держать зеркало перед природой»4. Как всякий афоризм, фраза эта взывает к ложным истолкованиям, но, как бы ни было, она указывает на один аспект отношений реальности и воображения: их ценности склонны подменять друг друга; разве чуждость, внеположность этому миру не есть самая сущность искусства, ведь именно на нее указывает твоя заведомо тенденциозная цитата: с тои стороны зеркала воля к композиции, к тому, чтобы любой ценой создать удачный слепок реальности, оборачивается необходимым основанием всякого бытия — всякой конкретной попытки жить, любить, побеждать, становиться иным, — вместо того чтобы быть, как у нас здесь, попыток этих случайным результатом?
Это взывает к манифестации Ариэль — ты ведь так назвал духа рефлексии, или, правильнее сказать, отражения мира в сознании? Но тогда ни скромность, ни страх наказания не смогут удержать нас от публичных исповедей, и публика будет в курсе, о чем эта леди болтала за крикетом и что за инцест совершил во сне сей джентльмен. Это Он, вечный Ариэлев оппонент, требует от нас скрытности? Тогда родные и близкие лицедеев должны принимать за чистую монету их пол и возраст на сцене — за пределами театра появление мужчин в женских нарядах немедленно обратило бы на себя внимание полиции или насмешливый свист наглого школяра. Такова запрашиваемая цена — цена, которую платят гордо, пыжась, улыбаясь счастливой улыбкой во имя всеобщего умиротворения и счастья, за привилегию всем прийти к финишу одновременно.
Тогда как — не перестаем мы удивляться, — зная все это, ты мог действовать, словно... словно тебе даже не приходило в голову: застенчивое сосуществование абсолютно естественного, как праворукость, и по первому зову бросающейся ему на помощь полной его противоположности, — да еще обе сущности жаждут умалить свое значение, — все это ничто иное, как одновременное надругательство над обоими мирами; можно подумать, ты не отдавал себе отчета, что все эти магические музицирования, эти орфические чары, превращающие свирепых глухих голодных тварей в благодарных экскурсоводов и оракулов, которые охотно проведут героев где угодно и расскажут им все, что нужно, не взяв за то никакой платы, выражают — разве это не ясно любому? — последнюю вырвавшуюся у него ноту: нет— ноту, вырвавшуюся спонтанно, это не глухой шепот и уж тем более не одобрительный выкрик.
А значит, не напрашивается ли заключение: как ни склонен ты, дорогой мастер, пренебрегать поэтикой и относиться к ней свысока, твой глубинный мотив, когда ты вводил Его в круг тех, к чьему обществу Он не принадлежит и не может предстать перед ними ничем иным, как грубо искаженной пародией на самого себя, в облике покалеченного одичавшего раба, — мотив этот заключался в том, чтобы дать нам пощечину, нанести смертельное оскорбление — это нам-то, среди которых он пребывает, что ж, бесславие тоже обращается славой, грубость оборачивается славой, — не меньше личность, чем нагая красавица, августейше избранная править нашими небесами, он есть единственный возлюбленный сын Той, кто в ее истинном окружении слывет вовсе не ведьмой, а самой чувствительной и нежной из богинь, Той, чье влияние сколь благотворно, столь и пагубно, на гоночном треке не менее, чем в спальном вагоне Восточного экспресса, ибо она есть наша великая белая Королева Любви?
Но и это еще не худшее, в чем мы подозреваем тебя. Если слова не сочатся елеем, это еще не значит, что они вызывают ломоту в костях.
Он в конце концов может вернуться к нам, чтобы обрести утешение и уважение, и, возможно, это произойдет после того, как Он на собственном опыте, впервые в жизни, познает, каково это, когда на несколько часов тебя оставляют в покое; Его восприятие нашей любви от этого станет лишь свежее и ярче; что же касается Его дорогой матери, Она слишком велика и слишком занята, чтобы прислушиваться к нашим словам и нашим помыслам и принимать их во внимание. Если бы мы только были уверены в том, что злой умысел автора ограничится словесной перепалкой, мы бы давным-давно потребовали назад наши деньги и, насвистывая, отправились домой, в постель. Увы, в дополнение к открыто высказанному негодованию мы гораздо больше боимся того, что могло бы совершиться втайне. Возможно, не довольствуясь тем, что в царство Ариэля вовлечен Калибан, автор позволил Ариэлю просочиться в Калибановы уделы? Мы с беспокойством отмечаем: когда все прочие участники финальной сцены распущены восвояси, Он не был возвращен в свой древесный плен, как следовало бы сделать. Где же Он теперь? Ибо если вторжение реальности нарушает поэтический строй и причиняет неудобство, это пустяк по сравнению с тем непоправимым ущербом, который может нанести вторжение поэтики в реальность. Мы не хотим присутствия Ариэля здесь, чтобы Он во имя братства рушил изгороди, огораживающие наши участки, во имя любви соблазнял наших жен, а во имя справедливости крал наши пенсионные накопления — священные пенсионные накопления. Где Ариэль? Что с Ним сделали? Мы не можем, не осмеливаемся покинуть театр, покуда нам не дадут вразумительный ответ. <...>
Примечания
1. Перевод М. Кузмина.
2. У нас, в нашей стране (фр.). (Здесь и далее — прим. перев.)
3. В целом (фр.).
4. «Гамлет». Акт III, сцена 2. Перевод Б. Пастернака.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |