Счетчики






Яндекс.Метрика

Героизм характера и кризис воли

У Гамлета глубокий и подвижный ум — все схватывает он буквально на лету, его «вещая» душа — мембрана чуткости, орган всеугадывания. В аристократической среде держится он непринужденно, отлично зная все винтики и механизм ее этикета, к простым людям не подлаживается и не проявляет никакого высокомерия. Не только серьезным своим речам — даже каламбурам, шуткам, остротам всегда придает он глубокомысленный поворот, вследствие чего они кажутся одновременно доходчивыми и замысловатыми. Он не любитель средневековых распрей на темы, был ли пуп у Адама, не схоласт, оперирующий всеми фигурами силлогизма, а философ самой жизни в ее практических преломлениях. Однажды Гамлет сравнил себя с флейтой — подобно этому музыкальному инструменту, меняющему тона и полутона от прикосновения пальцев, его психика вибрирует под нажимом и крупных, и самых ничтожных явлений действительности. Оставаясь наедине с самим собой, Гамлет как бы импровизирует; его раздумья не перепевы общих истин обихода житейского, а самобытные, давно выстраданные и вот здесь, сейчас родившиеся, не успевшие остыть, превратиться в сухие умозаключения. Благочестия в нем ни на йоту, хотя по старинке он верит, что «душа бессмертна», что существуют овеянные небом «блаженные» духи и «дышащие геенной проклятые» духи. Он далек от самодовольства, не считает, что все им уже познано — напротив, в окружающем его мире, уверен он, бесконечно много еще не разгаданных тайн. Своему старому другу, который в том же Виттенбергском университете усвоил законченную систему законов и правил, Гамлет говорит: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится твоей мудрости, Горацио» (I, 5). Без малейшего честолюбия, Гамлет охотно «замкнулся бы в ореховой скорлупе», если бы не обстоятельства, вынуждающие его к действиям в большом мире. Доверчивый к людям, Гамлет ждет от них откровенности и прямоты, но что поделать, если эти душевные качества встречаются слишком редко. Иногда он играет своим остроумием, мастерски пародирует напыщенную манеру своих собеседников и делает это так, что ее плутоватая функция сразу выступает наружу. Он очень нетерпелив и раздражителен — причин для этого немало: день за днем ему приходится слушать противные голоса царедворцев, наблюдать картины распутства, встречаться с узурпатором, который «тешится и кутит», позорит родную мать «на одре кровосмешенья».

Думает Гамлет не по чужой указке. Физически он — как в железных тисках, во дворце ему — как в тюрьме, и единственная его опора против всего света — независимость суждений. Полная трезвость духа, отвращение к лакомствам утешительных иллюзий, нежелание создавать кумиров из людей лишь потому, что в их руках власть, — вот что дает Гамлету внутреннюю свободу, хотя такая свобода радости не приносит, а скорее всего невыносимую боль. Он самобытно, вольно мыслит по сравнению не только со схоластикой, но и с тем новым видом уже ренессансной учености, которая, копаясь в античных текстах, кичится умением кстати и некстати приводить сентенции из римских историков и поэтов. В книгах даже интересных Гамлет находит лишь «слова, слова, слова». Как страдальчески и вместе с тем протестующе звучит в этом восклицании отказ от абстрактных умностей, если они не ведут. к тому, чего так мучительно хочется Гамлету, — к живому делу, отчаянной схватке с мерзостью эпохи.

Временами энергия Гамлета кажется «демонической» и угрозы его не шуточны: «Нечто есть опасное во мне, чего мудрей стеречься» (V, 1) или: «Ничтожному. опасно попадаться меж выпадов и пламенных клинков могучих недругов» (V, 2). В спальне матери-королевы за ковром кто-то зашевелился, — несомненно, король, кому же еще тут быть? Принц мгновенно обнажает шпагу и без малейших колебаний пронзает ковер. Мать в ужасе. Как же реагирует Гамлет на то, что в горячности своей поспешил и жертвой его стал Полоний, метафорически окликнутый им: «крыса»? Никакого раскаянья — подумаешь, убит всего лишь королевский холуй. И Гамлет снова обращается к главной цели свидания — образумить мать, разъяснить ей масштабы ее падения:

Рук не ломайте. Тише! Я хочу
Ломать вам сердце; я его сломаю,
Когда оно доступно проницанию,
Когда оно проклятою привычкой
Не закалилось в броню против чувств. (III, 4)

Чудовищно суров с Гертрудой ее сын. «Из жалости я должен быть жесток», — говорит он самому себе в состоянии неописуемой ярости, когда выносит приговор женщине, изменившей памяти первого своего супруга и предавшейся греху сладострастья с его братом. Хлесткие, как удары бича, слова Гамлета не предназначены для посторонних ушей, настолько они непристойны, бесстыжи в намеках, — а ведь перед ним родная мать! Вспоминая о своем долге перед отцом, Гамлет похож на эпического гиганта. Озлобленность, ненависть к тем, кто погубил его отца и развратил его мать, делает Гамлета напряженным, как натянутая тетива лука, — вот-вот сорвется стрела и полетит в свою мишень. Иногда ему это начинает нравиться, словно он профессиональный воин на поле сражения:

В том и забава, чтобы землекопа
Взорвать его же миной; плохо будет,
Коль я не вроюсь глубже их аршином,
Чтоб их пустить к луне; есть прелесть в том,
Когда две хитрости столкнутся лбом.

«Забава», «прелесть» в самой схватке хитрых противников, неважно, из-за чего они подрались. И эти слова, как и фразу «Совесть делает нас трусами» (III, 1), произносят уста миролюбивого, задумчивого, меланхоличного принца! Он полон отваги — поистине «немейский лев». Какую храбрость проявил Гамлет, например, в море, из-за чего и попал в плен: когда корабль, на котором он находился, взят был на абордаж пиратами, он с обнаженной шпагой в руке перескочил на палубу разбойничьего судна и сражался один против целого экипажа. Не удивительно: ведь Гамлет — «человек судьбы», промысла, к нему сам «рок взывает», его не страшат никакие предвестия, для него «готовность это — все; раз ни один человек не знает, с чем он расстается, то не все ли равно — расстаться рано» (V, 2) или позднее? Собственная жизнь Гамлету «дешевле, чем булавка».

Между тем в поведении своем Гамлет отнюдь не проявляет железной твердости. Казалось бы, он сам хочет «мчаться» к мести, причем «на крыльях, быстрых, как помысел, как страстные мечтанья». Увы, ему это легче желать, чем выполнить. Недаром Призрак употребляет в краткой беседе с Гамлетом условное наклонение: «...даже будь ты вял, как тучный плевел, растущий мирно у Летейских вод, ты бы теперь воспрянул» (I, 5). Кому как не родному отцу знать нрав своего сына? И слово «вялость» не выходит из головы самого Гамлета. Позднее, оставшись наедине, он поносит себя за инертность:

О, что за дрянь я, что за жалкий раб!
...Тупой и вялодушный дурень, мямлю,
Как ротозей, своей же правде чуждый,
И ничего сказать не в силах, (II, 2)

«Вялодушный дурень»! Многократные укоры Гамлета самому себе — также симптом разобщенности мысли и воли. В одной из первых попыток самовоодушевления, которое начинается словами: «Стой, сердце, стой; и не дряхлейте, мышцы, но меня несите твердо», окончание монолога выдает неискоренимую склонность Гамлета чересчур углубляться в собственные переживания. Он то ругает себя, то жалеет; «бедный Гамлет» — слышим мы из его собственных уст после первой встречи с Призраком. Эпитет «бедный» не применил бы к себе подлинно «грозный мститель» ни в эпосе, ни в драме. Недаром Призрак объясняет свой вторичный приход — на этот раз в комнату королевы — необходимостью «заострить... притупившийся умысел» в Гамлете, а тот уже готов выслушать «упрек медлительному сыну». Фатальная неспособность чрезмерно рефлектирующего Гамлета быстро и энергично действовать — подчеркнута в глубокомысленном замечании Призрака; «Воображение мощно в тех, кто слаб». Да и сам Гамлет мучается от своей же мягкотелости, так мешающей ему сконцентрировать душевные силы на основной цели. «О, не смотри, — говорит Гамлет стоящей перед ним тени отца, — твой скорбный облик отвратит меня от грозных дел; то, что свершить я должен, свой цвет утратит: слезы вместо крови!» (III, 4)

Еще до смерти Полония Гамлет имел возможность свершить акт мести, которой он, несомненно, одержим. Дядя в своей опочивальне, безоружный, коленопреклоненный, пробует замолить грех братоубийства. Пробует и сомневается, что ангелы вознесут его молитву к богу, потому что неискренна она, не от сердца идущая, больше от трусости, чем от внутреннего потрясения:

Раскаянье? Оно так много может.
Но что оно тому, кто не раскаян?
Слова летят, мысль остается тут;
Слова без мысли к небу не дойдут. (III, 3)

Входит Гамлет. На редкость подходящий случай: дядя один — удар шпаги, и возмездие свершится! Но руку Гамлета останавливает очередная рефлексия: убить негодяя тут, когда он, пусть на мгновенье, очистил свою душу молитвой, тем самым оказать ему услугу и обеспечить место в раю? Не лучше ли сделать это в ту минуту, когда Клавдий пьян, или в ярости, или в угаре сладострастья, когда душа его будет «черна, как ад, куда она отправится»? Все та же «проклятая» привычка — взвешивать все «за» и «против»... Как говорит Гамлет о самом себе, он постоянно «упускает страсть и время». В конце концов Гамлет заколет Клавдия, однако не в акте великой кары, которая выявит извечное могущество справедливости и героическое упорство мстителя, а в кровавой суматохе, где погибнут и виноватые и правые.

Непреклонность, цельность, пластичность — черты подлинно героического характера, на котором держится действие с его перипетиями, и как раз эти черты в Гамлете полностью отсутствуют. Отдельными вспышками он преображается, шпага его вынута из ножен и в пятнах крови — не этот ли Гамлет настоящий? Но Гамлет ощущает себя далеко не Геркулесом и сам признается в этом. Было же какое-то основание у Гете осветить образ действия Гамлета как великое деяние, возложенное на душу, которой это деяние не под силу... «Здесь дуб посажен в драгоценный сосуд, которому годится принять в свое лоно лишь нежные цветы, корни распирают сосуд, и он гибнет...» Хотя немецкий поэт не считал свою разгадку нерешительности Датского принца окончательной и на закате своей жизни сказал: «Это явление до сих пор остается труднейшей темной проблемой», — Гамлет как воплощение «прекрасной души», сентиментальный Гамлет во вкусе XVIII века долго подвизался на подмостках театров. Нельзя здесь не вспомнить, как не понравилось А.П. Чехову исполнение роли Гамлета актером Ивановым-Козельским, который «все первое действие прохныкал» и слезы «проливал попусту». Мужскими слезами, заметил Чехов, вообще надо дорожить.

Робость, истеричность, хандру, даже позерство — чего только не приписывали Гамлету! Курьезы опошления, в лучшем случае непонимания. Но интересно другое: герои Шекспира обычно бывают опьянены своей переливающейся через край энергией, ослеплены своими же могучими страстями, до самого приближения развязки не видя, что «трагическая ирония» объективного хода вещей ведет их к гибели. Не таков Гамлет — в нем постоянное предчувствие неизбежного поражения, и это ощущение героем обреченности своего дела, — именно то, что он уже с первых эпизодов драмы как бы созерцает собственную трагедию и отдает себе в ней отчет, — показалось людям Возрождения не менее удивительным, чем на исходе средних веков открытие безграничного могущества индивидуальной воли. С образом Гамлета у Шекспира возникает новая форма взаимодействия характера и обстоятельств, более трезво раскрывающая реальное место человека в мире. Так или иначе, успеха не имели старания актеров придать Гамлету на сцене грозный вид, его речи — властный, повелительный тон. В одном журнале прошлого столетия мы прочитали, что итальянский актер Эрнесто Росси темпераментно исполнял роль такого Гамлета, у которого мысль не парализует активности, но зрители никак не могли понять, отчего же он все откладывает и откладывает расправу с Клавдием. В 1931 году мы видели в театре Вахтангова актера Горюнова — его Гамлет выглядел хитрым престолонаследником, лишь выжидающим момента, когда выгодно будет обрушить меч на врагов, и брал в руки корону при монологе: «Быть или не быть» — тут рубикон вульгаризации был уже позади. Словом, Гамлет — и дряблый, хнычущий, и несгибаемый, прямой, как клинок, — в равной степени искажение.

В шекспировской драме имеется критическая точка, поворотный пункт от Гамлета пассивного к Гамлету активному. Этот поворотный пункт наступает в тот момент, когда по ходу маленького спектакля в Эльсинорском дворце «Убийство Гонзаго» разыгрывается заключительная сцена и убийца пытается склонить к любовной интриге Гонзагову жену. При виде этого Клавдий срывается с места и в смятении чувств поспешно уходит. Наконец-то для Гамлета все как на ладони, — Клавдий в самом деле преступник, этические соображения: а вдруг он невиновен — отпали, миндальничать с ним больше незачем. Между тем колебания Гамлета не прекращаются. Теперь критика имеет все основания лишить его ореола трагического героя. Английский шекспировед А. Бредли утверждает: «Трагический мир — это мир действия, а действие — трансформация мысли в реальность». С этой формулой следует считаться, — и все же она слишком категорична. Всмотритесь пристальней в Гамлета. Задумываясь о смысле человеческого существования, он произносит самый волнующий и глубокий из своих монологов, первые слова которого давно уже стали крылатым выражением: «Быть или не быть — таков вопрос» (III, 1). Этот монолог содержит, собственно, целый клубок вопросов, и лишь один из них — стоит ли жить и мучиться, если, погрузившись в вечный сон, можно навсегда покончить «с тоской и тысячью природных мук». Тут и загадка «безвестного края, откуда нет возврата земным скитальцам», края, из страха перед которым люди обрекают себя на длительные страдания — вместо того чтобы «дать себе расчет простым кинжалом». Но есть тут еще кое-что — выбор поведения в жизни. Быть может, «покоряться пращам и стрелам яростной судьбы?» — спрашивает себя Гамлет. Как бы хорошо обладать возвышенным духовным спокойствием. Уважение и род зависти вызывают в Гамлете скромность, сдержанность, отрешенность даже от мысли о счастье, отличающие студента-солдата Горацио:

      ...Благословен,
Чья кровь и разум так отрадно слиты,
Что он не дудка в пальцах у Фортуны,
На ней играющей. Будь человек
Не раб страстей, — и я его замкну
В средине сердца, в самом сердце сердца,
Как и тебя... (III, 2)

Очевидно, Горацио для Гамлета достойный пример героической и нравственной натуры. Пусть Горацио несколько суховат, не слишком умен и не очень к месту дает совет принцу: «Если вашему рассудку чего-нибудь хочется, то слушайтесь его» (V, 2). Зато люди, подобные Горацио, верны и тверды в дружбе, на помощь их без риска можно положиться в самых опасных ситуациях. Горацио тоже человек с философией, мировоззрение его — стоицизм в духе классического Рима, и говорит он о себе: «Я римлянин, не датчанин душою». И впрямь Горацио ведет себя как стоик — мужественно, с достоинством переносит он «гнев судьбы». Но вот в чем ущербность этого мировоззрения: при виде свирепствующих вокруг жестоких страстей ум велит молчать, держать себя в узде, хотя бы палачи вызывали жгучую ненависть, а жертвы — горячее сочувствие: стоик ни во что не вмешивается и, если перейти от реальной действительности к художественной драме, то он, подобно хору древнегреческого театра, никак не влияет на перипетии действия. Стоика невозможно впутать в борьбу, в коллизию стоящих друг против друга светлых и черных сил, над которыми витает его холодноватая, величавая добродетель. Из таких, как Горацио, вылепить трагический характер едва ли возможно. Сколько бы ни завидовал Гамлет своему другу, путь Горацио негероичен и для первого исключен.

В монологе «Быть или не быть» указан еще другой выход, противоположный созерцательно-стоическому: «Иль, ополчась на море смут, сразить их противоборством?» Вот выход в самом деле героичный. Гамлет проявляет «зависть» не только к Горацио, но и к Фортинбрасу — этому воплощению безоглядной кипучей энергии. В нем Гамлет увидел образец цельного человека, с которого следует брать пример: «Как все вокруг меня изобличает и вялую мою торопит месть», сокрушается Гамлет, сравнивая себя с юным норвежским полководцем. Не для того же создал господь человека «с мыслью столь обширной, глядящей и вперед и вспять», чтобы «богоподобный разум» праздно плесневел! Пустое — раздумывать о причинах и следствиях, из-за чего на одну долю мудрости приходятся три доли трусости. Как поучительна, рассуждает Гамлет, эта война Норвегии с Польшей: затевается она буквально из-за «клочка земли», не стоящего и пяти дукатов, между тем приведено в движение целое войско — «тяжкая громада», которую направляет к цели «изящный, нежный принц, чей дух, объятый дивным честолюбием, смеется над невидимым исходом». И Гамлет приходит к выводу, что

      ...истинно велик
Кто не встревожен малою причиной,
Но вступит в ярый спор из-за былинки,
Когда задета честь.

Монолог Гамлета кончается словами: «О мысль моя, отныне ты должна кровавой быть, иль грош тебе цена!» Наконец-то Гамлет нашел во плоти свой идеал героического человека, и на сей раз не в Горацио, а в Фортинбрасе. Повремените, однако, Гамлет заметил также изнанку Фортинбрасова задора: «ради прихоти и вздорной славы» уложить в могилы двадцать тысяч бойцов на территории, где негде даже схоронить убитых? Какая бессмыслица! Для нас вместе с тем очевидно и другое: Фортинбрас, конечно, храбрец что надо, и все же безрассудность его отваги, слепая удаль не делают его трагическим героем. За дерзкой отвагой воинственного Фортинбраса нет ни заблуждения веками сложившегося уклада, ни возвышенного пафоса справедливости, ни политической цели крупного масштаба — ничего, кроме гипертрофированного честолюбия. Героизм Фортинбраса не имеет всемирно-исторического значения, он скорее удивляет, чем потрясает, и не остается от него даже следа в сознании и чувстве тех, кто понаслышке знает что-нибудь о нем.

Итак, Гамлет стоит между Горацио и Фортинбрасом, по праву завладев самим центром трагедийной ситуации. Что долг мести за убитого отца повторяется в драме трижды: Гамлет, Фортинбрас, Лаэрт — лишь подтверждает несводимость жизненной задачи первого к этому акту, хотя Шекспирологи, как и следовало от них ждать, нагромоздили на этой троице горы ученых исследований. Нам важнее знать, трагичен ли образ Гамлета, что часто оспаривается. Спрашивают, разве не падает Гамлет духом от малейшей неудачи, разве не растрачивается впустую весь его пыл, не попадают удары его мимо цели? Да, но это потому, что хочется ему большего, чем он в состоянии выполнить, и потому отвага его растрачивается впустую. Ведь самое страшное в трагедии Гамлета — не столько преступления Клавдия, сколько то, что в Дании за короткое время свыклись с деспотизмом и рабством, грубой силой и тупым послушанием, подлостью и трусостью. Самое страшное в том, что свершившееся злодейство теперь предано забвению теми, кто по своему положению при дворе не мог этого не знать. Вот перед чем в ужасе Гамлет. Он «кругом опутан негодяйством» — жить в таком мире он не в состоянии. Когда Гамлета лишают нимба трагического героя, данный исход драмы становится случайностью — не будь смазана ядом шпага Лаэрта, все кончилось бы благополучно, более того — сцена молитвы примиряет нас несколько с Клавдием, и, отклонив характеристику его как мелодраматического злодея, мы начинаем находить в нем кой-какую... порядочность. А вместе с этим под пером критиков мельчает великая в своей нравственной требовательности личность, мучительные переживания которой вобрали в себя целое море обманутых надежд человечества. Слабость Гамлета — отражение практического бессилия лучших людей его времени.

К своим выводам Гамлет пришел не на поводке руководителя: вот откуда необычайная острота и свежесть его чувств, его мыслей, его рассуждений о жизни. Есть ли у Гамлета отчетливое мировоззрение с готовыми ответами на все могущие быть поставленными ему вопросы? Кто он — атеист или верующий, эпикуреец или аскет, язычник или христианин? В том-то и дело, что Гамлет не имеет в своей голове какой-либо догмы, доктрины, сложившейся системы мыслей; он весь в исканиях, рядом с ним нет проповедника, учителя, наставника. Без всякой помощи со стороны взял он на себя нелегкий труд переоценки средневековых, да и ренессансных ценностей, и пусть он остался на полпути к истине, нигде, никогда не ноет он с чужого голоса, не пользуется сто раз разжеванными словами, гладкими стертыми мыслями, «сахарным языком», облизывающим «дурацкую пышность». Он всегда непохож на окружающих — не потому, что старается во что бы то ни стало казаться оригинальным, а по той простой причине, что ему действительно никто помочь не может. Меньше всего оснований упрекать Гамлета в эгоцентризме; скорее всего он был бы рад забыть о самом себе, о своем Я, но никому не позволит он превратить себя в безвольную «флейту» с целью извлечь из нее нужные другим, чаще всего фальшивые звуки.

Ему свойственна полная внутренняя свобода этических и философских оценок. Свобода не только от средневековой забитости или схоластичности мышления, но и от формальной учености, нарождавшейся уже в эпоху Возрождения, несмотря на то что это было время дерзаний и проявлений могучей энергии. Можно ли твердить о склонности Гамлета к холодному самоанализу, если он обрушивает острый меч своей критики на все, что унижает человека, превращает его в пленника чужой воли и собственных иллюзий? До крайней степени взволнованный своими открытиями и разоблачениями, Гамлет направил свой взор «вовнутрь» вещей и людей. Полностью выключив себя из системы феодально-сословной иерархии, Гамлет чувствует себя стоящим один против целого мира. Тяжелейшее бремя, которое судьба взвалила на его плечи: «Вправить суставы разболтанному веку» — Гамлет принимает как должное. Он носит в себе свой властный «категорический императив». Вспоминая об окружающих его мерзавцах, Гамлет внушает самому себе: «Небеса велели, чтобы я стал бичом их и слугою» (III, 4). Гамлет сокрушал бы горы, если бы не был скован мыслью о необъятности зла, царящего в мире.

Если Гамлет в чем-то слеп по отношению к ходу истории, ставящему под сомнение любое отчаянье мысли, то именно в этом отчаянии таится жажда действия — решительного, немедленного. Героическая нетерпеливость — нерв правдоискательства Гамлета. Мрачная замкнутость, желчность, отчужденность — характерные черты Гамлета. Но по своей натуре он очень общителен, доступен — нашлись бы только честные люди. Стремление к радикальному решению больших вопросов жизни — признак большого, отважного темперамента. Консервативные умы не любят формулу: «Все — или ничего», в ней они усматривают подчинение мысли идеалам и принципам, приношение человека в жертву абстракциям, «дух экстремизма». Сторонники обывательского благоразумия не любят людей, которые решаются дойти в своих исканиях истины до самого последнего звена анализа. А Гамлету как раз противны «золотые середины», и к мелким подлостям он относится столь же нетерпимо, как и к крупным. Собственно говоря, скроен он из того же материала, что и все революционеры, и жажда истины у него такая же, как у них. Мы имеем в виду возмущение Гамлета малейшими проявлениями неблагополучия и фальши, его беспредельный сарказм по отношению к блеску и мишуре придворной жизни, к власти и высокому положению, к титулам и чинам, его полное пренебрежение к своему личному благополучию, постоянная готовность к подвигу ради принципа, наконец, его обостренную самокритичность — он недоволен своей гордостью, мстительностью, честолюбием и другими «прегрешениями» (III, 1).

Пусть Гамлет не титан действия в зримых, весомых результатах, но ведь из одних речей его исходит пламя, в котором сгорают дутые авторитеты властелина и по-собачьи преданной ему челяди, состоящей из вельмож и чиновников. Если не рапирой, то острым, как игла, язвительным словом пронзает Гамлет мерзкие душонки, прикрытые мундирами официального положения в государстве. Не легко такое дается: чтобы бросить свой гнев в лицо врагам, Гамлету пришлось пройти сквозь все круги ада разочарований, причиняющих невыразимую муку. Еще древние говорили: «Знание через страдание» — это применимо вполне и к Гамлету. Не борющийся, подобно Прометею, с небесным тираном, Гамлет гордый Прометеев вызов Зевсу: «Я б не променял своих скорбей на рабское служенье» — по-своему бросает в лицо тиранящему его «пустому веку». В страданиях мысли, правдивой, требовательной, бескомпромиссной — его жребий. Несмотря на то что от дворцовой «стаи» исходит для него постоянная угроза, Гамлет противостоит ей с обнаженной грудью. Придворному не полагается иметь собственные мнения, а верноподданному — желать того, чего не желает правитель. В таком случае Гамлет не придворный и не верноподданный, раз он следует исключительно велениям своего сердца и остается беспощадным обвинителем всего миропорядка.

Трагична стальная воля, бесстрашно устремленная, наперекор препятствиям, к своей победе или гибели. Не менее трагична растерянность смелого и благородного характера под тяжким бременем гигантской неразрешимой задачи. Когда Гамлет предается мрачным раздумьям или впадает в ярость при виде пошлости, раболепства, цинизма, когда он с черепом шута Иорика в руке вспоминает, что часто целовал губы, закрывавшие вот эту уродливо отвисшую челюсть, или рассуждает о том, как выглядит после смерти красавица, как нашумевшие при жизни и проливавшие много крови политики превращаются в комок глины скверного запаха, — всегда мы чувствуем трагедию замечательной личности. Глубокое историческое содержание этой трагедии прекрасно раскрыл Белинский. Основная идея статьи «Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» — принц живет в дисгармоничном мире, и жизнь кажется ему навсегда испорченной. Как внести в этот мир, в эту жизнь недостающую гармонию, Гамлет не знает. Следовательно, не в малодушии причина его страданий. Да, Гамлета отличает «слабость, но только вследствие распадения, а не по его природе». Другими словами, слабость не врожденное качество принца Датского — ее вызывает в нем дисгармония, «распадение» окружающей действительности. При таком решении Гамлет перестает быть загадкой, и вот почему он тщетно пытается воссоединить распавшиеся порознь слово и дело:

Так трусами нас делает раздумье,
И так решимости природной цвет
Хиреет под налетом мысли бледным,
И начинанья, взнесшиеся мощно,
Сворачивая в сторону свой ход,
Теряют имя действия. (III, 1)

Благодаря Белинскому относительными стали многие понятия, применяемые критиками к Гамлету, понятия, которые в учебниках формальной логики числятся как несовместимые. Оставим бесплодные споры о мнимом душевном расстройстве Гамлета — болезнь его духа есть болезнь его века, всего его общества. Сила — слабость; исключают ли они друг друга? Как когда. В некоторых эпизодах драмы Гамлет «силен» в прямом смысле этого слова, но и там, где он «слаб», открывается мощь его острой, разящей, воспламеняющей мысли. Тысячу раз прав Белинский, сказавший о Гамлете: «Он велик и силен в своей слабости, потому что сильный духом человек и в самом падении выше слабого человека в самом его восстании». На наших глазах Гамлет не раз проявляет смелость, на какую способен лишь героический характер, но практические результаты не отвечают громадному масштабу призвания, которое он в себе ощущает и которое внушил ему внутренний голос: «вправить суставы веку»; ведь об этом тень отца его и не заикнулась, и не случайно — она принадлежит средневековому миру, а не ренессансному. До последней минуты жизни сознание Гамлета гложет горькая мысль о том, что гниль, от которой он хотел очистить мир, оказалась намного сильней его. Что с того, больше или меньше гадин породы клавдиев уничтожено, если ими кишит вонючее болото — историческая почва «негодяйства»... Вот где причина раздвоенности Гамлета: жажда мести вызывает его активность; обобщение, которое он сделал — слишком громадно зло, чтобы можно было его искоренить, — гасит его порывы.

Несмотря на то что Гамлет нигде и ни в чем не видит просвета, из жизни он уходит, не теряя жгучего интереса к завтрашнему дню своего народа. Буквально за несколько секунд перед кончиной Гамлет предсказывает избрание на престол Фортинбраса и поручает Горацио сообщить, что перед смертью отдал ему свой голос. Затем входит Фортинбрас во главе войска с развевающимися знаменами. Надежда, которую Гамлет возлагал на чужеземца, — как бы вторая и неожиданная развязка в драме. Из внутреннего развития действия эта развязка не вытекает, ниоткуда не видно, что Гамлет, восхищенный волевым темпераментом Фортинбраса, угадывал в нем способности государственного деятеля. Зрители в театре, потрясенные ничем не заменимой утратой, — погиб не кто иной, как Гамлет, — в недоумении слышат звуки бравурного марша, под который появляется на сцене стройная фигурка неуемного Фортинбраса в блеске воинских доспехов. Что это — привесок к самой пессимистической из всех трагедий для успокоения тех, кто испытывает беспокойство от трагических зрелищ? Может быть, правы те, кто, подобно Гете, советовал убрать эту сцену? Нет, ее нельзя игнорировать, потому что есть в ней свое глубокое значение, — она дань историческому и нравственному оптимизму народа, которому не верилось, что темные силы могут в какой бы то ни было сфере одержать победу над светлыми силами. И не только дань вкусам массовой публики XVI века, но и проявление существенной грани мировоззрения самого драматурга.

Индивидуальная ценность каждого шекспировского героя вне всяких сравнений, как все незаурядное в человеческом мире. Однако на какие высоты ни вознес бы Шекспир своего героя, он не теряет из виду, что судьба народа на весах мирового хода вещей куда более тяжелая гиря, и потому Гамлета гложет мысль не только о моральном одичании общества, но и о неминуемом развале датского государства; Фортинбрас явился весьма кстати — образ-символ, он с примитивнейшей простотой убеждает датчан, что из его рук они получат наконец разумный и прочный политический порядок. В драме о Гамлете, как и во многих других драмах Шекспира, выступают одновременно две правды, то во вражде друг с другом, то в гораздо более редком союзе: правда нравственная, в духе эпоса, навечно разграничившая добро и зло, и правда исторического движения, национального прогресса, неизбежно влекущего за собой вместе с разумными деяниями и насилия, а с ними и жертвы, порой ни в чем не повинные, бессмысленные. В заключительной сцене Гамлет признает право Фортинбраса на датский престол, тот же сразу после нескольких слов Горацио, обещающего рассказать когда-нибудь о «кровавых, лютых, изуверных делах», в одно мгновенье будто постиг величие и глубину трагедии Гамлета. О том, как поверхностно понял ее Фортинбрас, можно судить не столько по отданному им приказу — «бранными обрядами» проводить в последний путь героя, сколько по его предположению: будь призван Гамлет на трон, «пример бы он явил высокоцарственный». Другим мерилом выдающейся личности вояка-честолюбец не располагает — трон, корона. Но в том-то и суть, что Гамлет и сан короля — вещи несовместимые, что, окажись в его руке скипетр, он впал бы в еще большее отчаяние, когда убедился бы в практической невозможности сочетать две правды — моральную и политическую. Нет, норвежский принц явно не понял датского принца, и не по его уму это явление. Совсем не случайно, что нравственный принцип, воплощенный в Гамлете, и, условно говоря, политический принцип, воплощенный в Фортинбрасе, на протяжении всей пьесы не встретились воочию лицом к лицу: один раз Гамлет беседовал о Фортинбрасе с его офицером; в другой раз Фортинбрас видит перед собою Гамлета, но это лишь труп его... По-видимому, в столь желанный для народа союз этих двух начал не очень-то верит сам Шекспир, только он, по удачному выражению одного критика, предоставил морали самой о себе заботиться. Потому что история не выдуманная, не абстрактная, история — как она есть — полна трагических противоречий. Словом, Гамлету не ужиться и в том мире, где Клавдии были бы заменены фортинбрасами.

Устранение безысходности в трагедии о Гамлете — одна из наивностей «эпического оптимизма», свойственного народу Шекспира и его времени. В своей основе трагический мир Шекспира — мир нерешенных и неразрешимых коллизий. Если появление Фортинбраса сулит обнадеживающие перспективы, то как туманны они, как неубедительны и как поверхностно затрагивают поэтическую ткань драмы. Но из самой диалектики драмы возникает и более глубокое снятие безысходности. В природе вещей таится и уродство и красота, и яд и лекарство, и бессердечие и самоотверженность, и гибель и подвиги. Трагическая правота Гамлета отбрасывает тень трагического заблуждения: осуждая пороки века, Гамлет перестает на что-либо надеяться, читатель же, почувствовав односторонность абсолютного отрицания, снова обретает доверие к действительности, несмотря на сострадание к павшему в схватке с нею герою. Самая потрясающая трагедия не вправе «поссорить» нас с жизнью. Впрочем, в сокровищнице своего духа сам Гамлет несет луч великой надежды, рассеивающий мрак ночи, — горячий интерес к завтрашнему дню людей на земле. Последнее страстное желание Гамлета — сохранить свое «раненое имя» в памяти потомства. И когда Горацио намеревается допить остаток яда из кубка, чтобы умереть вместе со своим другом, Гамлет молит его не делать этого: отныне долг Горацио — рассказать людям о том, что случилось с Гамлетом и почему он так страдал:

Когда меня в своем хранил ты сердце,
То отстранись на время от блаженства,
Дыши в суровом мире, чтоб мою
Поведать повесть. (V, 2)

Внявший просьбе Гамлета, Горацио, вероятно, доставил некоторое успокоение его душе, исполненной предсмертной тоски. И сама по себе эта просьба гораздо естественней для Гамлета, чем его же слова о мессианской роли норвежца в Дании. Обращение к Горацио показывает преданность Гамлета человечеству. Пусть Гамлет умер, остались честные Горацио, которые, не скрыв от других его колебаний и слабостей, понесут в будущее его героические идеалы и возвышенную мечту о подлинно человечной жизни. Бездействующая воля, если в ситуации безвременья она наполнена героизмом благородной мысли, способна при других, благоприятных условиях воспламенить волю к действию.

В обширной галерее образов Шекспира встречаются трагические влюбленные и трагические ревнивцы, трагические властолюбцы и трагические их жертвы; Гамлет — трагический мыслитель. И так как Шекспир давно признан великим поэтом-мыслителем, а не только стихийным «зеркалом природы», то ни одного из его героев не сочли столь близким к его собственным размышлениям о жизни. Полагают, что Шекспир нашел Гамлета не среди наблюдаемых им современников, а в самом себе, что эта трагедия нечто вроде искусно драматизированной исповеди, излияние души поэта, мастерски скрывшего себя в будке суфлера. Один историк литературы полушутя обронил: Гамлет — единственный из героев Шекспира, кто мог бы... написать все его драмы. Другие теоретики, напротив, исходят из факта величайшей объективности Шекспира, у которого нет любимцев и нелюбимцев, ни один из его персонажей не является «рупором его идей», ввиду этого не следует делать исключение и для Гамлета.

Спор любопытный, вовсе не надуманный, — основания есть для обоих суждений, но мы склоняемся ко второму. Пусть отношение Шекспира к Гамлету гораздо более интимно, чем ко всем другим его образам, — Гамлет, вопреки шутливой «гипотезе», хотя он и большой знаток сцены, не сочинил бы ни одной драмы, и уж во всяком случае трагедии о себе. Слишком поглощен Гамлет своими страданиями, чтобы обладать взором художника. Недаром, без всякого кокетства самоуничижением, он приписывает себе множество недостатков, — в действительности он куда лучше, куда обаятельней своего автопортрета. Издеваясь над девушкой, которой, как ему мнится, совсем не дорожит, а втайне любит, он не замечает своей грубости. Нравственность и справедливость для него святыни, между тем он так и не сумел объяснить самому себе, почему именно они тормозят его активность, почему «всех нас совесть обращает в трусов». Гамлетовские «я обвиняю» передают невыносимость его положения в конкретном мире, где извращены все понятия, чувства, связи, но кажется ему, что время остановилось и «так есть, так будет» вечно.

Всегда в волнениях, душа Гамлета, мечтающего, чтобы выручили его «внезапность» и «безрассудство», так нас захватывает, что мы не замечаем возвышенную объективность автора посвященной ему трагедии. Отчаянье Гамлета таит в себе жажду коренного изменения всего порядка вещей, гуманизм же драматурга, которого нередко относят к разряду чересчур «спокойных» поэтов, носит в себе элемент примирения с действительностью, тяжкого, трагического и все-таки примирения. В поэзии герои бывают часто неистовей — и в плохом и в хорошем — своих создателей. Но Шекспир судит Гамлета с вышки своей мудрости и прозревает сквозь пелену времени то, чего не мог видеть Гамлет. Разум самого гениального человека не в силах постигнуть все тайны истории и уловить в ее движении, делающем относительной любую безысходность, неисчерпаемые возможности перемен и обновлений. Гармония мирового порядка в подпочве трагедии восстановлена, и если Гамлет не верит больше, что существует где-то прекрасное, то голос Шекспира возражает ему: а все-таки мир прекрасен, уж хотя бы потому, что на свете существуешь ты и породила тебя та же действительность, которую ты чернишь.

Возвращаясь в заключение этой главы к забытому дружескому «спору» между читателем и зрителем, кабинетным толкователем и мастером театра, заметим, что ни одной драме зрелого Шекспира не приписывали столько композиционных недочетов, как «Гамлету». Маститый английский шекспиролог А. Бредли оценил это произведение как наименее совершенное по форме, хотя и наиболее глубокое по содержанию. На основании того, что непоследовательность Гамлета, иногда слишком порывистого, иногда безвольного, нарушает будто бы логичный ход действия, — режиссеры многих стран порой чересчур уж вольно обращаются с текстом пьесы. В драмах с динамичным, четким сюжетом, где каждый эпизод обусловлен предыдущим, момент перелома, когда судьбы героев начинают круто меняться и все неудержимо стремится к счастливому или мрачному исходу, очевиден для всех. В «Гамлете» же кульминационный пункт как-то неуловим; чаще всего его устанавливают во 2-й сцене III акта, где Гамлет наблюдает смятение Клавдия во время разыгрываемого бродячими актерами спектакля, после чего герою остается только перейти от слов к делу, что никак у него не получается. Рациональнее отнести переломный момент к сцене беседы принца с королевой (III, 4) — в спальне своей матери он убивает Полония, это приводит Офелию к катастрофе, превращает Лаэрта из легкомысленного гуляки в яростного мстителя, затем следует единоборство Гамлета с Лаэртом и, наконец, кровавая развязка.

Развертывание фабулы в трагедии Шекспира образует единую цепь ситуаций, внутренне связанных друг с другом, и если Гамлет откладывает до бесконечности акт мести, то мы уже знаем почему. Незачем выравнивать сюжет, переставлять его эпизоды, дополнять придуманными сценами или убавлять имеющиеся. В одной книжечке внешне убедительно доказано, что Гамлет не мог встретить Фортинбраса, так как отбыл в Англию морским путем и, кроме того, с момента возвращения послов Клавдия из Норвегии прошло слишком мало времени, чтобы датская держава решилась открыть ворота норвежскому войску. Вот комичный случай педантизма с точным подсчетом и категорическим выводом: эту сцену вставил в драму кто-то другой — не Шекспир, следует выбросить ее. Но допустим, что встреча Гамлета с полками Фортинбраса на равнине Дании эмпирически неправдоподобна, ведь ход трагедии измеряется не физическим пространством и временем, а художественной идеей: воспламеняет пыл активности в Гамлете сначала выходец из потустороннего мира — видение старого короля; в середине драмы Гамлет взволнован поэтическим образом древнего богатыря, ярко воссозданным декламацией актера; в последней фазе на какой-то миг Гамлету показался идеальным героем норвежский принц.

Еще недавно Гамлет был восхищен энергией своего современника Фортинбраса, хотя тут же подверг сомнению ее практическую полезность, теперь трупный запах из могил заставляет его вспомнить исторических полководцев далекого прошлого — Александра, Цезаря, бессмысленно проливавших потоки крови ради непрочных завоеваний. Потрясающая, незабываемая сцена и, безусловно, на своем месте, как все другие звенья драмы, хотя после переломного момента Гамлет все тот же — больше философ, чем воин. Несколько зигзагообразное движение событий в трагедии обусловлено тем обстоятельством, что Гамлет не только мститель за отца своего, но и голос всего страждущего человечества, что умом его владеет неразрешимая проблема. Даже сцена в спальне матери — лишь относительный перелом драмы: Гамлет скорее фатально влеком событиями, чем пытается овладеть ими. Тем не менее композиционная стройность драмы остается вне всякого сомнения.