Разделы
Шекспир в духе джаза
После первой мировой войны в зрительные залы театров пришло новое поколение буржуазной молодежи, деловитое, американизированное, спортивное, преклонявшееся не перед полотнами старых мастеров или красотой викторианских усадеб, а перед совершенством технического расчета, склонное к иронии, безверию и гедонизму, соединявшее практицизм, презрение к «высокому и прекрасному» и жадность к развлечениям — английский вариант «новой вещественности». Те же атрибуты: спортивные авто, дансинги, катки, ночные клубы, джаз, «ешь, пей и будь весел»1, «мы сходим с ума по развлечениям»2 и т. д.
В коммерческом театре Вест-энда интересы «блестящих молодых штук», как они себя называли, представлял Ноэл Кауард. В его герое, неотразимо элегантном и слегка загадочном молодом джентльмене, пославшем к чертям заветы отцов, расчетливом, беззастенчивом и победоносном, они видели себя такими, какими хотели видеть. В двадцать три года Кауард снискал грандиозный успех как автор и исполнитель главной роли в пьесе «Молодая идея»; пьеса провозглашала торжество «новой деловитости» и заключала в себе, по словам критика, «умное нахальство, длинный нос, показанный непочтительной молодежью тупым старикам»3.
Шекспир, кумир отцов, разумеется, причислялся к «тупым старикам». Война, принесшая крушение викторианского мира, оставила Шекспира по ту сторону пропасти, которая разверзлась между «старой доброй Англией» и новым веком «непочтительной молодежи». В глазах сверстников Кауарда Шекспир был «ham» (фальшивый, напыщенный) — самое страшное бранное слово «двадцатых». Между Шекспиром и помпезной викторианской его трактовкой не видели различий. Английский театр 20-х годов, как впрочем, и времен более поздних, часто мог укрепить в этом заблуждении; за немногими исключениями, он сопротивлялся воздействию новых театральных идей. «Что до исполнения Шекспира, — писал Т. Гатри, вспоминая о впечатлениях своей молодости, — или того, что мы принимали за таковое на основании того, что видели, — я не могу описать, с каким презрением мы к нему относились. Мы не видели в Шекспире ничего, кроме фальши и рева»4.
Публика 20-х годов на Шекспира не ходила, ставили его пьесы не часто, на Вест-энде они почти не появлялись. Комик Гью Петри пел в одном ревю: «О, Шекспир, ты велик, но не можешь заполнить места». Шекспир был оттеснен в Стратфорд и юный «Олд Вик». Стратфордский Мемориальный театр влачил носле войны жалкое существование и, когда в 1926 г. здание театра сгорело, весть о пожаре встретили в Англии с воодушевлением. Не только парадоксалист и антишекспирианец Бернард Шоу (в 20-е годы его антишекспиризм перестал казаться парадоксом) поздравлял соотечественников с этим событием, но и умеренный Г. Ферджен писал о стратфордском пожаре: «Мы не знаем в точности, было ли это простой случайностью или делом какого-нибудь благонамеренного поджигателя с подлинной страстью к Шекспиру»5.
«Олд Вик», которому предстояло стать лучшим театром страны, показывал свои скромнейшие спектакли, отмеченные истинно елизаветинской простотой (она часто диктовалась скудностью средств), привлекая наиболее интеллигентную часть лондонской публики. Но в 20-е годы его стиль только складывался.
Больше всего жизни и движения было в «малых» театрах Лондона и провинциальных репертуарных театрах. Но Шекспиру там намеренно предпочитали современную европейскую драму, Шоу и Чехова. В крошечном театре «Барнз», переоборудованном из кинематографа, Комиссаржевский поставил пьесы Чехова, и те английские интеллигенты, которых пугал цинический натиск «повой деловитости» и которые трагически переживали гибель викторианских иллюзий, нашли в русском драматурге душевный оплот и утешение. Илья Эренбург описал эту ситуацию совершенно в духе «веселых двадцатых»: «Английская интеллигенция напоминает русскую конца прошлого столетия. Она страстно увлекается Чеховым, и вполне корректный инженер, увидав на сцене трех сестер, которые скулят "в Москву, в Москву", не только не изумляется и не зевает, но отвечает на стенания сочувственными вздохами»6.
«Новым деловитым» молодым людям, высказывавшим демонстративное отвращение к «доброй старой Англии» и идеалам прошедших веков, хотелось, чтобы в них видели граждан мира, притом мира только что рожденного. Их идеологи говорили, что пора, наконец, покончить с островной психологией и национальным консерватизмом англичан.
Парадокс английской «новой деловитости» состоял в том, что, проклиная и осмеивая «великие традиции» и традиционное раболепие перед ними соотечественников, поколение скептиков и технократов испытывало в то же время властную потребность найти себе опору и оправдание в национальном прошлом. Конечно, это не могла быть традиция Ренессанса. К ренессансной героической концепции мира и человека, к тому же опошленной и перетолкованной на официально имперский лад викторианской критикой, послевоенное поколение «средних классов» относилось с ироническим недоверием.
В сфере театра такой опорой стала для буржуазной молодежи 20-х годов комедия Реставрации, в это время заново открытая.
В XIX в. пьесы Уичерли, Конгрива, Фаркера, Ванбру почти не ставились. Они приводили викторианских критиков в священный ужас. Театр 20-х годов нашел в антипуританском гедонизме, саркастическом остроумии и ожесточенном прозаизме комедиографов Реставрации, в их шумной веселости, скрывавшей стремление поскорее забыть недавние исторические потрясения, нечто близкое духу своего времени. «Определенное сходство между неустойчивым безостановочным движением современности и веком Реставрации вернуло признание драме этой эпохи», — писал Г. Картер в книге «Новый дух в европейском театре»7. Вошло в обычай проводить параллели между щеголем Реставрации и модным повесой 20-х годов умным шалопаем и обольстительным прожигателем жизни.
Герои комедии Реставрации, модники и моты, только с первого взгляда могут показаться наследниками ренессансных жизнелюбцев — в них нет поэзии, потому что мало свободы. Игры, которые они устраивают, при всей своей прихотливости ведутся но строго обозначенным — от сих до сих — правилам. Над ними стоит modus vivendi света: быть как все. Классический пример комедии манер, не характеров.
Писавшие о «веселых двадцатых» меньше говорят об отдельных людях того времени, чем о жизненном стиле, чрезвычайно определенном, охватывающем многие стороны действительности. Пишут об особом условном языке взаимоотношений, да и о собственно языке — специфическом жаргоне, выработанном западной молодежью тех лет. Стиль довлеет над человеком, «среднестатистическое возводится в образцовое», как говорится в романе Л. Фейхтвангера «Успех» — одной из самых глубоких книг о двадцатых годах. Пожалуй, ни до, ни после 20-х годов английская культура не знала столь определенного и потому легко описываемого типа поведения целой генерации — разве, что эпоха конца XVII столетия, с холодной точностью запечатленная в комедиях Конгрива и его современников.
Прежде других на зов времени откликнулся режиссер, актер и владелец лондонского театра «Лирик» Найджел Плейфер. Постановки забытых комедий принесли ему славу. Плейфер избегал ставить сложные психологические драмы. Его призванием были шутки, пародии, мгновенные импровизации. Его репетиции походили на светские беседы в гостиной; искусством легкого, остроумного диалога, необходимым для исполнения старых комедий, он владел в совершенстве и умел передать его своим актерам. Кроме пьес эпохи Реставрации, он ставил сочинения комедиографов XVIII столетия. Но Шеридан и Голдсмит на сцене «Лирик» мало отличались от Конгрива и Фаркера. «Опера нищего» Джона Гея (1920), не сходившая с подмостков «Лирик» три года, была поставлена как непритязательно веселое представление — сатирические намерения автора нисколько Плейфера не занимали. Его целью было создать единый образ пленительно беспечного и иронического века. Атмосферу старины помогали передать свечи, горевшие в люстрах зрительного зала, пудреные парики театральных оркестрантов, музыка Перселла и Генделя. В сущности, Плейфер воскресил приемы театрального традиционализма, стилизаторства, через увлечение которым еще до войны прошла русская, немецкая, французская сцена. Но для Англии это была новость. «В бесстильном английском театре того времени он дал образец изящного и целостного сценического стиля»8.
Плейфер нашел актрису, которая смогла в совершенстве выразить его театральный стиль. Имя Эдит Эванс впервые сделалось знаменитым, когда она сыграла юных героинь комедии Реставрации на сцене «Лирик». В 1924 г. Эдит Эванс выступила в комедии Конгрива «Так поступают в свете». Ее Миллимент, как позже ее миссис Саллен («Хитроумный план щеголей» Фаркера), были сотканы из шаловливой грации, мгновенных прихотей, неутомимой веселости, их переполняла жадность к удовольствиям бытия, готовность к самой запутанной игре, к самому рискованному флирту. Они жаждали радости немедленно и любой ценой. Казалось, писал критик, актриса побывала в эпохе Реставрации9.
Образы шекспировских комедийных героинь Эдит Эванс в 20-х — начале 30-х годов на сцене «Олд Вика» находились в близком родстве с насмешницами Конгрива и Фаркера, появившимися на подмостках театра «Лирик». Розалинда («Как вам это понравится») в ее исполнении вовсе не была романтической влюбленной — всем существом она отдавалась тонкой эротической игре и небезобидным розыгрышам. «Скептикам, — писал Дж. Трюин, — оставалось назвать комедию "Хитроумным планом щеголихи"»10. Столь же склонна к рискованному маскараду и развлечениям была ее ироническая и лишенная сантиментов Виола из «Двенадцатой ночи». Критики писали о странной для шекспировской героини прозаической суховатости этой Виолы. «Корабль с Виолой на борту, — писал Дж. Трюин, — словно прибыл в Иллирию из эпохи Реставрации»11.
Шекспировские комедии, пусть и трансформированные в согласии с нечувствительным к поэзии духом Реставрации и 20-х годов, все же вошли в иронический и трезвый мир искусства послевоенных лет. Трагедии Шекспира оставались эпохе чужды. Им пришлось много раз в 20-е годы испытать участь предмета пародии.
Пародия в английской литературе того времени расцвела невиданно, как, впрочем, и в культуре других европейских стран. Она стала выражением взглядов послевоенного поколения, помогая ему расправиться с потускневшими викторианскими кумирами.
Прежде всего, конечно, насмеялись над Шекспиром. Собственно говоря, английская литература и театр имеют долгую традицию пародийного переиначивания Барда — она существовала с XVIII в. и переживала подъем в наиболее острые моменты истории английской культуры. В XVIII столетии пародии на Шекспира связаны по преимуществу с жанром пьес-репетиций: прямое сопоставление двух поэтик — елизаветинской и просветительской — должно было с ясностью обнаружить искусственность первой. В XIX в. пародии на автора «Гамлета» включаются в такие популярные и совершенно не исследованные английские театральные формы, как рождественские представления, экстраваганцы, бурлески, в программы мюзик-холлов, в другие многообразные виды городских зрелищ. В первое десятилетие нашего века традиция комического снижения Шекспира была подхвачена недавно родившимся кинематографом, который на ранней стадии своей истории впитывал в себя наследие низовых жанров предшествующих эпох: известно, например о воздействии рождественского представления на формирование английского кино.
Расцвет кинематографического антишекспиризма наступает в начале первой мировой войны. Экраны Англии были заполнены лептами, потешавшимися над пьесами Шекспира, в особенности над «Гамлетом» (самая известная из них — «Пимпл Гамлет», 1916). В 1915 г. кинокомпания «Крикс энд Мартин» начала выпускать серию картин под общим названием «Шекспир вдребезги». Пародировали и самого Шекспира, и театр, его играющий. Тучный Призрак не мог пролезть в люк сцены, суфлер засыпал в будке, рушились декорации и т. д. Комизм многих фильмов строился на том, что шекспировские сюжеты опрокидывались в современность. Смысл пародий состоял в том, чтобы продемонстрировать несовместимость Шекспира и современной жизни — только ненормальный человек способен в наши дни повторять поступки Ромео или Гамлета. Шекспировские ситуации, шекспировские герои проверялись повседневным бытом и испытания не выдерживали. В 1919 г. вышла в свет серия мультипликаций Э. Дайера, в которой шекспировские герои сталкивались с проблемой послевоенного продовольственного кризиса — Порция в «Венецианском купце» спасала Антонио, доказывая, что Шейлок уже отоварил свои карточки и никакого «фунта мяса» ему не причитается12.
Не раз — в кино и на сцене — предметом пародийного посрамления оказывался сам Шекспир как личность. В 20-е годы на Вест-энде шумным успехом пользовались пьесы, в которых классика изображали то жизнерадостным циником, беззастенчивым дельцом, который думает не о вечности, а о спекуляциях землей, то героем скандального адюльтера, то убийцей (в одной из пьес он убивал Марло), то жертвой фрейдистских комплексов. Толкования Шекспира по Фрейду, объяснявшие высокие помыслы Гамлета и Отелло подавленными сексуальными влечениями, импонировали послевоенной молодежи своим снижающе-ироническим смыслом.
Дух пародий проникает и в самые значительные произведения английской художественной культуры 20-х годов, в романы «потерянного поколения», в книги Хаксли и Олдингтона. Смысл пародий у них горек. Олдингтон «стремился показать бессердцевидность той жизни, в которую он включен вместе со своим творчеством. Настоящие умирают за ненастоящих и не стоящих бытия. Короче: подлинник человечества уступает пародии на человечество и человечность»13.
Таким образом, в Англии 20-х годов складывается целая пародийная культура — от непритязательных кинофарсов до трагикомедии Олдингтона.
С этой культурой смыкаются шекспировские постановки Теренса Грея, одно из самых парадоксальных явлений английского театра 20-х годов.
Теренс Грей, дерзновеннейший из английских театральных искателей межвоенной поры, был фигурой причудливой и по-своему драматической. Современники им возмущались, потомки забыли. Критики видели в нем опасного еретика, историки театра если и вспоминают его опыты (что происходит крайне редко), то лишь как о странном раритете эксцентрического, к счастью перебесившегося, десятилетия. Между тем цель, которую Грей перед собой поставил и которой следовал с методическим упорством ученого и отвагой одаренного дилетанта — по профессии он был египтолог, преподавал в Кембридже — была столь же достойной, сколь и недостижимой в его время. Грей хотел утвердить в Англии идеи современной режиссуры, поставить английскую сцену на уровень мирового экспериментального театра.
Он долго жил за границей и был восторженным почитателем столь разных художников театра, как Рейнхардт, Иесснер, Копо. В Париже он видел спектакли Таирова и Мейерхольда. Но подлинным источником его театральных воззрений стали идеи Крэга, воспринятые через посредство континентальной режиссуры. Всеми этими именами полны манифесты и высказывания Грея. Деклараций он сочинял много. Он и в этом был ближе к традициям немецких и французских мастеров, чем к обыкновению людей английской сцены, которые со свойственной британцам нелюбовью к теоретизированию предпочитали ограничиваться практической работой в театре.
Текст манифестов Грея кажется — да так оно и есть на деле — повторением расхожих идей европейских теоретиков условного театра. В глазах немцев или русских энтузиазм Грея выглядел бы весьма запоздалым, если бы они подозревали о существовании их английского адепта. Тем не менее в Англии он был первым после Крэга проповедником «театра театрального». Отсюда его пылкость, отсюда же враждебность, которая его окружала. «Современный театр, — провозглашал Грей, — устал от натурализма, натурализм поверхностен и ограничен. Мы не можем больше видеть какое-либо достоинство в изображении на сцене внешности жизни». Старый театр отвергался как «устаревшая забава с ее иллюзиями, волшебством и всякими фокусами и мистификациями XIX в.»14
Грей переоборудовал сцену-коробку фестивального театра в Кембридже, которым он руководил с 1926 по 1933 г. Рампа была сломана, кулисы обнажены. С подмостков прямо к первому ряду спускались ступени во всю ширину сцены. Декорации — художником был сам Грей — строились по архитектурным принципам европейского конструктивизма. Сочленение геометрических объемов и плоскостей, игра цвета и света, менявшегося в зависимости от смысла каждой сцены, обнаруживали «странную неожиданную красоту»15. Представление могло переноситься со сцены в зрительный зал; от всякого реквизита отказывались — публика по жестам рук актера должна была догадаться, с каким именно предметом он действует; движение в массовых сценах приобретали стилизованно-ритуальный, иногда экстатический характер; в кулисах зрители видели актеров, приготовившихся к выходу, и рабочих сцены, устанавливавших декорации для следующей сцены и т. д. Все эти приемы, обычные для европейского театра 20-х годов, казались английской критике модернистскими ухищрениями.
Деятельность Грея не оказала на развитие английского театра его времени решительно никакого влияния: словно и не было семи лет кембриджских исканий. Норман Маршалл, единственный критик, настроенный к Грею благожелательно, склонен объяснять полную бесплодность его попыток обновить английскую сцену скверным характером Грея, который, будучи человеком угрюмым и подозрительным, не смог объединить вокруг себя единомышленников и остался эксцентрическим одиночкой. Вероятно, причина заключалась в ином — английский театр не был готов к восприятию идей европейской режиссуры 20-х годов, как он не был готов к тому, чтобы усвоить театральные открытия Крэга. Как ни странно это звучит, театр Грея оставил след в истории английского балета. Ниннет де Валуа, одна из создательниц английской школы 30-х годов, была помощницей Грея и многому в искусстве пластической композиции у него научилась.
Шекспира Грей ставил мало. Старый драматург был для него частью ненавистного викторианского театра. Грей предпочитал современную драму, но в особенности произведения древних греков. Лучшим его спектаклем была «Орестейя». Крэговские концепции сценического пространства, сформулированные на Шекспире, кембриджский режиссер применил не к Шекспиру, а к античной трагедии в первую очередь. Постановки Шекспира в Фестивальном театре оказались наименее «крэговскими». В них Грей ставил иные задачи, лежавшие в сфере иронической театральной игры и пародии. Грей последовательно прозаизировал пьесы Шекспира, вводя образы поэтической драмы в парадоксальные резкие связи — отталкивания с деталями современной повседневности. Логика его театральных травестий находилась в прямом соответствии с приемами простодушных кинопародий на Шекспира. Сэр Тоби и Эндрю Эгьючик выкатывались на сцену в «Двенадцатой ночи» на роликах; Розалинда из комедии «Кам вам это понравится» бежала в Арденнский лес, одетая в полную форму бойскаута; поединок между Орландо и Жаком устраивался по всем правилам современной классической борьбы. Все эти эпизоды, полные веселого кощунства над Бардом, могут быть справедливо оценены только в контексте эпохи, они несли в себе посрамление викторианского театра в лице его главного кумира; театральной игры в этих шутках было куда меньше, чем мстительной злости.
Патетически возвышенному смыслу текста противостояло сугубо обыденное действие актера, патетику снижавшее, романтические идеи беспардонно компрометировавшее — в духе иронической трезвости 20-х годов. Так произносили в «Генрихе VIII» монолог Апны Болейн «о суетности», знаменитый фрагмент малопопулярной хроники, вошедший в викторианские собрания «Шекспировской мудрости». Рассуждая довольно скверными стихами о вселенской тщете16, Анна Болейн на сцене, вертясь перед зеркалом, прихорашивалась и увлеченно пудрила красноватый нос, что, между прочим, было больше под стать данной исторической личности, нежели велеричивая морализация.
Шекспировские спектакли Грея бросали вызов ученой благовоспитанной публике Кембриджа. Почтенные профессора, сидевшие в первых рядах кресел, пугались и негодовали, когда чуть ли не над самыми головами летала на гигантских качелях «прекрасная владычица "Бельмонта"», графиня Порция из «Венецианского купца». То, что ничуть не удивило бы зрителей театра Мейерхольда или Пискатора, повергало одних обитателей университетского города в священный ужас, других в святотатственный восторг. Публика, занимавшая дорогие места, сочиняла петиции протеста в местные газеты, студенческая «галерка» (в данном случае последние ряды партера) ликовала.
Зритель шекспировских постановок Грея постоянно должен был иметь в виду старую театральную традицию, против которой режиссер восставал — вне негативных связей с ней многое у Грея становилось непонятным. (Нет нужды говорить, что, разрывая с традициями, Грей слишком далеко уходил и от Шекспира. Он придерживался распространенной и, как нам хорошо известно, неверной точки зрения, что «цель режиссера не интерпретировать текст автора, а создавать самостоятельное театральное произведение».)
Однако пародийным сведением внутритеатральных счетов композиции Грея не ограничивались. В его постановках Шекспира, особенно в «Венецианском купце» и «Генрихе VIII», отчетливо проступали черты язвительного и горького взгляда на мир, свойственного «потерянному» поколению.
Образ Венеции в «Венецианском купце» намеренно лишен всякого подобия рейнхардтовской карнавальности — угрюмый, старый, в грязновато-сумрачных тонах город, где жили лицемерные, злобные и расчетливые дельцы, рядящиеся в одежды ренессансных гедонистов. Сверху, с боков, из всех углов выглядывали хищные лики мифических животных, подстерегающих добычу, жуткие химеры, скорее сошедшие со стен готического собора, чем с солнечных площадей возрожденческой Венеции.
Две глухих темных стены слева и справа обозначали дома Шейлока и Антонио, пространство в центре сцены — канал, но которому спешили озабоченные люди с маленькими игрушечными гондолами, как с портфелями в руках. Шейлок и друг его Тубал, сидя на пороге дома, удили рыбу (актеры действовали с воображаемыми удочками). Шейлок в спектакле Грея был нелепым чудаком чаплинского склада — та же развинченно-механическая походка, то же неподвижное лицо, даже огромные ветхие башмаки те же. Но в нем не было и следа чаплинской меланхолической человечности. Характер решался в приемах жесткого гротеска. Чудовищное условие, фунт мяса Антонио, которого требует Шейлок за просрочку платежа, — желание, совсем не согласное с натурой чаплинского героя, толковалось тем на менее не столько против Шейлока, сколько в осуждение венецианцев. В этой Венеции требовать мясо должника — вещь вполне обыкновенная. Антонио и его товарищей нисколько не удивляла сама идея о фунте мяса, их возмущало только, что подобное условие осмеливается ставить ничтожный еврей.
Высокие слова о верности, дружбе, прощении и прочем в устах венецианцев были настолько явной ложью, что они сами не слишком старались заставить друг друга поверить в свою искренность. Все излияния и уверения бормотали, как пустые формулы вежливости, — вместе с высоким строем мыслей из спектакля изгнали и высокий стиль речи, кембриджский «Венецианский купец» от начала до конца говорил на языке суховатой прозы.
Грей считал, что «Венецианский купец» — скучная пьеса и главная причина скуки — заведомое лицемерие патетических чувств и слов персонажей. «Но он не скрывал скуки, а подчеркивал ее»17. Прославленную речь Порции о милосердии режиссер называл ханжеским набором банальностей. Порция монотонным голосом затверженно бубнила хрестоматийно знаменитые строки, чуть не засыпая от скуки, судьи, перед которыми она держала речь, принимали скучающие позы, зевали, председатель суда, чтобы убить время, забавлялся с «ио-ио» — шариком на резинке, модной в 20-е годы игрушкой. Отчаянная скука царила в суде также и потому, что сам судебный процесс был лишним — результат его всем, кроме Шейлока, был известен заранее. Порция играла наверняка.
После апофеоза победителей в Бельмонте, где под покровом ночной темноты лирические герои принимали рискованные позы, поспешно и громко произнося речи о музыке сфер и любви небесной, наступал финал спектакля. Из конца в конец сцены, спускаясь затем в зрительный зал, брел разоренный дотла Шейлок, играл на шарманке и пел гнусавым голосом.
Конечно, в унылых звуках шарманки, в жалкой фигуре Шейлока была щемящая тоскливость. Но финал был единственным моментом спектакля, когда режиссер позволил себе и зрителям сострадать, когда смягчилась свойственная гротеску отчужденность взгляда, которая господствовала в «Венецианском купце» на сцене Фестивального театра. Мироощущение, которое заключалось в спектакле Грея, было близко яростной иронии Олдингтона («теперь йэху всего мира вырвались на свободу и захватили власть»), корни угрюмого эксцентризма режиссера можно найти у Свифта, Хогарта, Стерна. Сокрушая прочие авторитеты, англичане 20-х годов заново открыли для себя этих художников. «Тень Стерна» (так называется написанная в 1925 г. статья Вирджинии Вульф о современном стернианстве) витала и над шекспировскими гротесками Грея.
В «Венецианском купце» речь у Грея шла об обществе, в «Генрихе VIII» — об истории. И там и здесь до смешного безнадежное состояние мира рассматривалось как нечто раз навсегда данное, от человека мало что зависело. В «Венецианском купце» общество изображалось как вселенский заговор сильных, объединенных круговой порукой циников, в «Генрихе VIII» историю толковали как царство гротескной несвободы.
«Генрих VIII» — последняя и далеко не лучшая из хроник Шекспира (в соавторстве, еще раз напомним, с Флетчером). Ее играли много реже, чем другие его исторические драмы. Немногие известные в истории английского театра постановки преследовали цели более патриотические, чем художественные. Эта пьеса, полная деклараций и пророчеств о величии Англии, торжественных шествий, придворных церемоний, давала желающим возможность создать апофеоз Британии, ее победоносной истории, ее великих людей. Такою была в XIX в. постановка Чарлза Кина, когда не пожалели нескольких тысяч фунтов, дабы с возможной исторической точностью воспроизвести пышный парадный мир тюдоровской Англии. Такою же была, в сущности, цель Ч. Кэссона, который поставил пьесу в 1925 г. в традициях Чарлза Кина и Герберта Бирбома-Три — с массивными дубовыми панелями, гигантскими витражами и гобеленами, с величественной Екатериной — С. Торндайк. Роскошное издание хроники должно было внушить сомневающимся идею несокрушимого величия Старой Англии.
Фестивальный театр в «Генрихе VIII» показал нечто совсем иное. На сцене возвышалась большая покатая плоскость из алюминия. Светлый металл легко менял в ходе спектакля окраску при разном освещении. Но смысл алюминиевой конструкции был не только в этом. С металлического ската сверху стремительно съезжали на сцену один за другим действующие лица, словно некто мощной рукой выбрасывал их из-за кулис. Отливающее холодным блеском пространство, на котором, тщетно силясь удержаться, комически дергаясь, как на колесе смеха, катятся люди, являло собой метафору истории, равнодушной к человеческим интересам, всевластно управляющей людьми как марионетками, — что значит рядом с ней сила души и величие воли.
Грей одел Генриха и его придворных в костюмы карточных королей, дам и валетов, а некоторых второстепенных действующих лиц попросту заменил большими моделями игральных карт: их реплики читали из-за кулис.
В финале пророчества о великом будущем Англии произносились с нарочито фальшивым пафосом, а грим маленькой Елизаветы изображал злую карикатуру на величайшую из английских королев. Сцена с металлической конструкцией начинала бешено вертеться, «как аттракцион в Луна-парке», и актеры с криками бросали в публику куклу — копию Елизаветы, вызывая в зале рев восторга и возмущение. Покушаясь на Шекспира, поруганию предавали официальную историю Великобритании, главное же — осмеивали и отвергали традиционный взгляд на историю как на свободное поле деятельности великих людей, которые оказывались на сцене не более чем картами из колоды — всем вершил слепой грандиозный механизм, сверкавший, как новенький самолет. Так в пародийных бесчинствах Грея отразился один из трагических вопросов европейского сознания.
Пародия, как известно, развивается на сломах исторических эпох. Часто она сопутствует рождению нового искусства, предвещая некоторые важные свойства его организации, становится формой осознания эстетических возможностей дистанции, разделившей старое и новое в художественном развитии. Пародия помогает художнику нового времени не только расправиться с окостеневшей традицией, но и, осмысливая ее как нечто внеположное, утверждая свою свободу от нее, превратить старые художественные формы в предмет эстетической игры, сделать их частью нового целого. Таковы мотивы иронических забав Грея с приемами старого театра. Однако свобода в пародии может оказаться обманчивой. Как попытка преодолеть мощную инерцию викторианства режиссерские концепции Грея отдаленно предшествуют английской театральной революции 50—60-х годов. Но господство пародии в шекспировских постановках Грея (и только в них, его интерпретации греков или современных авторов внепародийны) свидетельствует не только о бурной вражде к викторианскому вкусу, но п об ином: Грей крепчайшим образом связан с развенчиваемым прошлым — по принципу отрицания, он отделаться от него не может, зависит от него еще больше, чем пародий от пародируемого. На Шекспире «потерянное поколение» спешило выместить боль рухнувшей веры, отнятых идеалов. Проклятья, посылаемые былому, скрывали глубоко спрятанную, неосознанную тоску по ясности и прочности ушедшей эпохи. Эта тоска прорывалась и в спектакли Грея. Оттого игры с прошлым на сцене Фестивального театра иногда приобретали несколько мрачноватый, болезненный характер. «Отпадение» Грея было «актом в вере». Не случайно конечный нравственный итог его «Венецианского купца» неожиданно оказывался, по крайней мере в отношении к Шейлоку, не столь уж чуждым традиционному толкованию в духе Кольриджа — при всей иронии и пародийных глумлениях над романтическими сантиментами.
Стало быть, Грей, даже он, отрекаясь от прошлого, обнаруживал вполне английскую нелюбовь к сжиганию мостов, к окончательным, радикальным решениям, коих множество примеров дал европейский театр 20-х годов. Содержанию искусства Грея эта сравнительная умеренность пошла во благо: в конце концов, самый выспренний морализм былых времен мог заключать в себе больше человечности, чем технократический цинизм «веселых двадцатых». Нельзя, впрочем, забывать: то, что кажется умеренностью на фоне, положим, постановок Э. Пискатора, воспевшего в своей интерпретации «Разбойников» Шиллера хвалу «последовательному революционеру» Шпигельбергу, воспринималось англичанами как самое беззастенчивое поругание святынь. Даже сотрудник Грея Норман Маршалл в книге, имеющей целью отстоять достоинство английского театра от упреков в излишнем традиционализме, называет Грея не иначе, как «экстремистом»18.
В историю английской сцены Грей вошел как неистовый разрушитель, устраивавший свои иронические игры над пропастью между традициями шекспировского театра и современностью.
Уничтожить эту пропасть, одним рывком преодолеть расстояние, отделяющее театр XX в. от театра шекспировской эпохи, вернуть Шекспира сцене, для которой он предназначал свои пьесы, отказавшись от помощи посредствующих эпох, такою была идея, одушевлявшая в 20-х годах немногих энтузиастов, которые предприняли опыты реконструкции ренессансной сцены. Они шли наперекор антишекспиризму 20-х годов. Но викторианский театр с его помпезным Шекспиром и неуклюжей сценой-коробкой они отвергали не менее решительно, чем режиссура Кембриджского театра. Сходство между ниспровергателем Греем и ревнителями старинного театра на этом не кончается: и тот и другие воспринимали елизаветинский мир как иной, чужой мир, как забытую, умершую традицию. Грей пытался извлечь эстетический эффект из самой этой чуждости, последователи Уильяма Поула учили «темный язык» елизаветинцев, старались осмыслить культуру XVI в. в круге ее собственных понятий.
Этот процесс происходил параллельно в театре и в науке. Ученые 20-х годов, разрывая по всем статьям с «романтическим» шекспироведением XIX в., стремились постигнуть и воссоздать «елизаветинскую картину мира» как замкнутое целое, восходящее корнями к средневековой культуре и скрытое за семью печатями от взоров позднейших поколений. Преемственность идей — от гуманизма Возрождения до свободомыслия XIX столетия — теперь не признавалась. Коренному пересмотру подвергались все основоположения «романтической» критики. Представление о Шекспире как одиноком гении, заброшенном в варварский век, с полным основанием было отброшено. Но вместе отвергли и идею о Шекспире — уникальной творческой личности, идею избранности творца. Шекспира обратили в среднего елизаветинца, с верностью запечатлевшего все политические, философские, эстетические общие места его времени. Скептицизм по отношению к личности художника (ср. сформулированную в 20-е годы концепцию Т.С. Элиота о поэте как покорном медиуме внеличной традиции) переносили на его героев. Для критиков XIX в. (как и для театра той эпохи) Шекспир был психологом-портретистом, создателем великих характеров, которые рассматривали как нечто обособленное от структуры пьес, как феномен реальной действительности. Теперь в шекспировских характерах стали видеть не более чем функцию драматического действия, полностью подчиненную каждой отдельной ситуации. Э. Столлу и Л. Шюккингу — основателям «реалистической школы» в шекспироведении вторил в письме к С. Патрик Кемпбелл (1921) Бернард Шоу: «...если хотите знать истину о характере леди Макбет, то его у нее вообще нет. Такого человека нет и не было. Она произносит слова, которые, будучи произнесены правильно, заставляют работать людское воображение — и это все!»19
За новым взглядом на героев Шекспира скрывалось нечто большее, чем полемика со старыми критиками. Шекспироведческие концепции 20-х годов отразили новую структуру человеческого образа в рождающейся художественной системе нашего столетия и, в последнем счете, реальное положение личности в мире буржуазного отчуждения.
Вслед за учеными, изучавшими законы елизаветинского театра, шли режиссеры. Последователь У. Поула Найджент Монк осуществлял идеи учителя с радикализмом, свойственным своему времени. Собрав в маленьком Нориче группу любителей, он в 1921 г. построил в переоборудованном здании бывшей пороховой фабрики точную копию елизаветинской сцены и за несколько лет существования театра, называвшегося «Маддермаркет», поставил все шекспировские пьесы и десятки пьес его современников.
Воссоздать условия елизаветинского театра было для Монка существеннее, чем истолковать пьесу Шекспира. Его спектакли являли собой стремительно сменяющуюся серию ситуаций, психология шекспировских персонажей его не занимала, поэтому ему не нужны были профессиональные актеры, его вполне устраивали любители. На сцене «Маддермаркет» Шекспир представал как один из елизаветинских авторов. В сущности, Монку было безразлично, кого из елизаветинцев — Шекспира или Пиля — ставить. Шекспир в Нориче (как и в лондонских клубных театрах «Ренессанс», «Феникс») все чаще уступает место своим современникам — не лучшим из них. «Гамлету» нередко предпочитают «Наказанное братоубийство», чудовищно искаженный вариант трагедии о датском принце, дошедший от «английских комедиантов», игравших в Германии в начале XVII в.
Увлечение реконструкциями елизаветинского театра диктовалось не одним археологическим любопытством; как и в новом шекспироведении, тут действовали причины более общего свойства. «Елизаветинская картина мира» толковалась учеными и людьми театра (часто обе профессии соединялись) как выражение доиндивидуалистического народного сознания, противостоящего рационалистическому и личностному миросозерцанию позднейших эпох. Это был английский вариант влиятельной в первые десятилетия нашего века утопической идеи преодоления трагедии европейского индивидуализма в сфере архаически-внеличного. Но и здесь то, что представлялось в архаизированном искусстве воскрешением первоначальной нерасчлененности, в конце концов, оказывалось проекцией современного отчужденного сознания.
Замыслы реконструкций неизбежно обернулись утопией и в другом смысле: можно восстановить старинную сцену, но нельзя воскресить XVI в., невозможно вызвать из небытия елизаветинскую публику. Для елизаветинцев конструкция подмостков «Глобуса» была прозрачной, она словно не существовала — «пустое пространство», свободное и беспредельное поле действия человека. Для современной публики она была вещественным фоном, условно-театральной средой. Елизаветинские зрители не замечали, что римские легионеры одеты в костюмы XVI в., а в наших глазах — это один из любопытных анахронизмов шекспировского театра. Реконструкция с неотвратимостью превращалась в стилизацию, сама мысль о которой была Поулу и Монку глубоко противна.
Дистанция между двумя художественными эпохами не снималась, о чем мечтали новаторы-архаисты, а, напротив, с изяществом и эстетическим блеском обнаруживалась.
«Елизаветинские» веяния в театре 20-х годов не прошли бесследно для английской сцены. Они открыли многое в театральной природе, конструкции, метафорическом строе шекспировских пьес. Рядом с неповоротливым натурализмом Г.Б.-Три спектакли Монка, легкие, стремительные, театральные, казались единственным путем к истинному Шекспиру. Один из самых пылких сторонников Монка и «Маддермаркета» — Г. Ферджен писал в 1922 г.: «Одно из двух: или мы должны давать Шекспира в его подлинности, как это делают в Нориче, или переписывать его, превращая Бардольфа в кокни и заставляя Джульетту джазировать на балу»20.
Ферджен шутил по поводу кокни Бардольфа и джазирующей Джульетты, не подозревая, что окажется пророком, предсказавшим целое направление в английском театре, которое стало в 20-е годы предметом ожесточенных споров.
Это направление пыталось по-своему решить острую для культуры 20-х годов проблему отношения к традиции. Полагая, что ветхие одежды истории, как и бутафорский хлам старого театра, способны только затемнять живую суть классического автора, историческую дистанцию между временами Шекспира и нашим веком призывали снять, т. е. решительно ее игнорировать. Со свойственным людям тех лет практицизмом хотели реализовать «материальную ценность» классики (выражение Брехта) — чтобы добро не пропадало.
Через головы веков и поколений как товарищу протягивали старому мастеру руку, чтобы извлечь его из дали времен и освободить от балласта «великих традиций». Твердо веря, что «дом Шекспира — наши дни, а не XVI и XVII века»21, переселяли его сюда, в мир «веселых двадцатых». Действие его пьес прямо переносилось в современную действительность; Гамлет, Отелло, Макбет выглядели, говорили и думали на сцене как ровесники героев Хаксли, Лоренса и Олдингтона.
Первым, кто осуществил этот рискованный эксперимент в английском театре, был Барри Джексон, создатель Бирмингемского репертуарного театра, учитель Брука, один из самых значительных людей в английском искусстве двадцатилетия между двух войн. В Бирмингеме Джексон ставил по преимуществу современную драму — Стриндберга, Кайзера, Пиранделло. Кумиром его был Шоу (притом что Джексон — человек эпохи, специализировавшейся на свержении кумиров). Джексон первым дерзнул поставить всю пенталогию «Назад к Мафусаилу»22 и основал фестиваль пьес Шоу в Малверне. Барри Джексон был шовианцем по складу ума, по сути своего искусства. Его режиссерские идеи трудно понять вне связей с театральной системой Шоу.
В 1923 г., когда в Бирмингеме сыграли пенталогию Шоу, Джексон начал репетировать шекспировского «Цимбелина».
В постановках романтических драм Шекспира находил предельное выражение «любезный сердцу мещанина гипсово монументальный стиль»23 старого театра. Джексон с ненавистью говорил о невыносимой слащавости и скуке «Цимбелинов». Он стремился впустить в условный мир театральной сказки звуки и краски реальности, воздух современной жизни. Но что противопоставить рутине викторианского театра? На одной из репетиций Барри Джексон «долго слушал, как спорили между собой режиссер Г. Эйлиф и художник П. Шелвинг, и, наконец, произнес: современные костюмы, я думаю»24. В Англии, и не только в ней, ни о чем подобном еще не слышали — попытки ставить Шекспира в современном платье предпринимались только в Германии, и вряд ли о них знали в Бирмингеме. Мысль Джексона была новой и отважной. Но как истинный англичанин он поспешил сослаться на исторический прецедент — при Шекспире и Гаррике тоже играли в современных костюмах. Впоследствии ни одна апология шекспировских спектаклей Джексона не обходилась без такого довода: «Будучи новацией для пас, это в то же время возвращение к старому обычаю в театре и в других искусствах, например в религиозных картинах с персонажами, в одеждах, современных художнику»25.
Пьеса меньше, чем ожидали, противилась модернизации. Более того, оказалось, что идея Джексона в чем-то отвечала стилю «Цимбелина», точнее, маньеристской многостильности шекспировской трагикомедии, в которой смешались века и страны, сказка и историческая быль. Критика и публика Бирмингема к удивлению актеров с легкостью приняла короля древней Англии в кителе фельдмаршала 1914 г., мундир итальянского посла, в котором Кай Марций являлся к английскому двору, смокинги на пиру, Клотена в форме офицера лейб-гвардии. Битва между бриттами и древними римлянами происходила в ночной темноте, прорезывавшейся вспышками орудийных разрывов, трещали пулеметные очереди, солдаты в стальных масках и мундирах цвета хаки стреляли в берсальеров, словно на сцене показывали хронику событий пятилетней давности.
Бирмингемская публика была подготовлена к такому преображению Шекспира, поскольку Джексон приучил ее к драматургии Шоу. Древние римляне в бирмингемском «Цимбелине» не в большей мере выглядели людьми XX в., чем Юлий Цезарь в «Цезаре и Клеопатре».
Барри Джексон ставил Шекспира, как он сам признавался, «по Шоу». Бернард Шоу хотел, чтобы «Святую Иоанну» поставили «по Джексону». Увидев «Святую Иоанну» в театре «Нью» с Сибил Торндайк (1924), Шоу бросил фразу: «Декорации губят мою пьесу. Почему бы не играть ее просто в современной одежде, как на репетиции. И Сибил больше всего похожа на Жанну, когда она в свитере и юбке, чем когда одета, как сейчас, и в гриме»26.
Когда позже, в 1937 г., Шоу взялся переделать финал «Цимбелина», им руководили те же идеи, что и Барри Джексоном четырнадцатью годами ранее. Все, что у Шекспира было, на взгляд Шоу, продиктовано условностями елизаветинского театра, он считал «кричаще неправдоподобным», «смехотворным» и выкидывал из текста (из 800 строк осталось 300). Шоу самым энергичным образом приблизил пьесу к современности. Имогена говорит у него языком суфражистки, Гвидерий высказывает суждения по поводу политического скандала 1936 г.27 «Он переписал последний акт так, как мог бы сделать Шекспир, будь он пост-Ибсен, или пост-Шоу, а не пост-Марло»28.
Сходство бирмингемской постановки с методом Шоу — создателя «Цезаря и Клеопатры» и «Святой Иоанны», не шло, однако, дальше внешних соответствий. Сибил Торндайк была современной Жанной, хотя выходила на сцену в средневековых латах. Надеть на Гвидерия и Арвирага шорты, а на Имогену — «кникербокер» и кепку, как сделал Барри Джексон, еще не означало дать новую интерпретацию «Цимбелина». «Шекспир в современных костюмах» нес с собой опасность, которой не избежал ни Барри Джексон в «Цимбелине», ни многие из его подражателей вплоть до наших дней: перемена платья невольно оказывалась паллиативом современного прочтения. Важность бирмингемского «Цимбелина» составляла заключенная в нем мысль о самой возможности такого прочтения.
«Цимбелин» был первым опытом. За ним последовал «Гамлет», поставленный Г. Эйлифом.
Премьеру «Гамлета» Джексон и Эйлиф показали 15 августа 1925 г. в лондонском театре «Кингсвей». Спектакль произвел в Лондоне настоящую сенсацию. Первым, что поразило лондонцев, воспитанных на старых академических постановках Шекспира и воспринимавших как новинку даже лаконизм и простоту декораций в «Олд Вике», была, конечно, вызывающе современная внешность спектакля. Газеты спешили дать крупные заголовки: «Мрачный датчанин с сигаретой», «Гамлет в бриджах», «Офелия в джемпере». Критики с негодованием или восторгом описывали, как Гамлет, бархатный принц, появлялся на сцене в спортивном костюме, в гольфах и прикуривал сигарету у кого-то из придворных, Лаэрт в сверхшироких, только что вошедших в моду «оксфордских» брюках выходил в первом акте с чемоданом, на котором был наклеен ярлык «Пассажирский на Париж». Полоний носил фрак и галстук бабочкой, Призрак — генеральский мундир, фуражку с высокой тульей и шинель внакидку, солдаты Клавдия были одеты в форму современной датской армии, могильщик выглядел как типичный лондонский кокни — мятые вельветовые брюки, жилет и котелок. Придворные играли в бридж, пили виски с содовой, за сценой слышались звуки авто.
С традиционным Шекспиром, обряженным в шелк и бархат, расправлялись без всяких церемоний. Суть, однако, заключалась не в гольфах и не в виски с содовой. «Через пять минут после начала, — писал Эшли Дюкс, — о костюмах вы забывали. Не модернизация оформления и костюмов, а современная концепция поэтической драмы отличает это представление от других трактовок "Гамлета"»29.
Декламационная выспренность была мстительно вытравлена, выскоблена из спектакля дочиста — вместе, добавим, с шекспировской поэзией, к которой отнеслись скептически, словно подозревая ее в неискренности. Ненависть к старому театру, к его холодному, рассчитанному пафосу и оперному великолепию переполняла этого «Гамлета». Традиция Чарлза Кина и Ирвинга опровергалась всем строем спектакля, но самый сокрушительный удар по ней наносили в сцене «мышеловки». На фоне задника, изображавшего готический замок над живописным озером, актер-король, задрапированный в ниспадавший эффектными складками бархат, возглашал стихи в величаво размеренном «благородном» тоне, какой был принят на викторианских подмостках. Это не была пародия в обычном смысле слова, бирмингемские актеры не утрировали насмешливо старую манеру, они играли в точности так, как играли Шекспира их предки. Пародийный эффект возникал из совмещения разных сценических стилей — традиционного в «мышеловке» и нового, психологического, выстроенного «на полутонах, сдержанности, недемонстративности, разговорности»30.
«Гамлет» в постановке Б. Джексона. «Кингсвей», 1925
Это был Шекспир, переведенный на сухой язык новейшей психологической прозы. Знаменитые реплики проглатывались, хрестоматийные монологи бормотали скороговоркой. «Быть или не быть» Гамлет произносил, держа руки в карманах. Слова о смерти и бедном Иорике он бросал, небрежно поставив ногу на край надгробия.
Один из самых яростных противников спектакля Джон Шенд, театральный обозреватель журнала «Нью Стейтсмен», предлагал читателям вообразить следующую картину: они приходят в Куинсхолл, где знаменитый сэр Генри Вуд дирижирует симфонией Моцарта: «Оркестранты появляются, одетые в бриджи и кепки, так же — и дирижер. Мы удивлены, но начинается музыка, мы забываем о костюмах, прощаем сэра Генри и слушаем Моцарта. Но после нескольких тактов мы понимаем: сэр Генри транспонировал соль-минорную симфонию в мажор! Люди приподнимаются, открыв рот, чтобы протестовать. Сэр Генри продолжает и начинает превращать медленную часть в галоп. Кто-то срывается в истерическое хихиканье. Мы покидаем зал, все, как один человек. Но ради любви к дирижеру нам следовало бы убить его.
Эта воображаемая картина кажется хорошей параллелью к тому, что произошло в театре "Кингсвей", за исключением того, что большинство зрителей аплодировало новациям»31.
Если но трогать вопроса о том, дозволено ли отождествлять законы театральной и музыкальной интерпретации, инвективы Шенда вполне справедливы. Поэтический ритм шекспировской драмы был в спектакле беспощадно сломан. Пульс бирмингемского «Гамлета» — рваный, скачущий, то нарочно замедленный, то механически подвижный, вторил порывистому синкопированному ритму самой жизни 20-х годов. Недаром одна рецензия называлась «"Гамлет" в духе джаза». Джазовый «Гамлет» Эйлифа — Джексона был театральным аналогом «романа-джаза» Олдингтона. Этот «Гамлет» 1925 г. коснулся самого нерва эпохи — оттого реакция на спектакль была столь стремительной и сильной, у одних болезненной, у других благодарной.
Любопытно, что через месяц с небольшим журнал «Нью Стейтсмен» публикует письмо того же Шенда в редакцию: «Сэр, благодаря любезности руководства театра "Кингсвей" мне удалось еще раз посмотреть их постановку "Гамлета" в современных костюмах; исполнение всех актеров так выросло, и я был так взволнован в этот второй раз, что чувствую своим долгом сказать, что, если бы я писал другую рецензию, мне следовало бы хвалить его гораздо больше, чем в первый.
Не меняя точки зрения, что прозаический "Гамлет" — не шекспировский "Гамлет" и что нужен более меланхолический и более мыслящий принц, чем у Кейт-Джонстона, нельзя отрицать, что это самый интересный и волнующий "Гамлет", которого я видел. Признаюсь, я теперь чувствую, что, столь далекий от канонизации Шекспира, сэр Барри Джексон сослужил ему великую службу таким живым спектаклем»32.
Сколь же важные для людей 1925 г. стороны пьесы были открыты бирмингенцами, чтобы критик, решившись пойти на публичный позор, готов отступиться от прежнего (и вовсе не ложного) представления о шекспировском стиле и фактически переметнуться на сторону противника.
Джексон и Эйлиф бросили персонажей Шекспира в гущу кипучего быта 20-х годов, в шум и движение послевоенной действительности, чтобы подвергнуть шекспировские идеи и положения критической проверке и вернуть жизнь тем из них, которые в глазах современников эту проверку выдержат. Основные мотивы трагедии испытывались на прочность столкновением с отрезвляющей властью обыденности: принцип издавна свойственный английской культуре, всегда с осторожностью относящейся к формулам и концепциям. Отсюда особая роль быта в английской литературе — за ним часто остается последнее слово. Операция, предпринятая на сцене «Кингсвея», сопоставима с приемами пародий на Шекспира — в кино и в театре Грея. Речь там и здесь шла о проверке и испытанием житейской прозой, однако результаты опытов оказались разными. Барри Джексон взял Шекспира (далеко не все в нем) под защиту, заставив его говорить на одном языке с тем миром, который тщился низвергнуть Шекспира в прошлое.
Спектакль театра «Кингсвей» давал серию мгновенных снимков современной действительности, сменявших друг друга в безостановочном — мюзикхолльном, или, если угодно, елизаветинском, беге эпизодов. Стиль жизни 20-х годов в его дерзкой экзотике и новизне занимал режиссеров больше, чем частные судьбы. Отдельный человек был здесь более всего фигурой на снимке, функцией движущейся жизни. Не характеры, но ситуация пьесы, ее общее движение выходили на первый план. «Гамлет» чуть ли не впервые на английской сцене воспринимался не как портрет одного героя, но как целостная картина динамического бытия. Целостность, правда, достигалась за счет упрощения философии пьесы. Как писал в «Манчестер Гардиан» Уильям Поул, «мотив мести никогда еще не был так удачно обработан и прояснен»33. Похвала применительно к «Гамлету» более чем сомнительная.
Протагонисту трагедии спектакль отказывал в духовной избранности. Великие личности, титанические натуры нисколько не интересовали Джексона, истинного человека 20-х годов, да он и не слишком верил в их существование. «Сэр Барри Джексон и его режиссер превратили великого остроумца и меланхолика, мыслителя и поэта принца датского в Горацио, честную посредственность из среднего класса. Этот Гамлет из "Кингсвея" определенно способен заинтересовать наших Горацио, но вы не прибавите ничего к их пониманию Гамлета, опуская его на их собственный уровень»34. Барри Джексон и Эйлиф, по их словам, ставили спектакль для «человека улицы» и о нем.
Трагедию Шекспира на сцене «Кингсвея» решали как современную проблемную драму. Бирмингемская трактовка «Гамлета» была рождена эпохой, поставившей «человека улицы» в ситуацию героя трагедии.
Мир Клавдиева Эльсинора приобретал черты послевоенной действительности. «Мы, — писал критик "Обсервера" Н. Гриффит, — находимся при дворе некоей маленькой современной католической страны — скажем, Руритании, скажем, любого маленького балтийского королевства»35. В официальном, обитом канцелярским мрамором дворце жили в высшей степени благовоспитанные люди — Полоний, изящный пожилой джентльмен с благородной сединой, респектабельный Клавдий с прилизанными волосами, тонким профилем и пронзительными глазами. Главная их цель — убедить себя и всех прочих, что никакого преступления не произошло, в мире ничего не изменилось. Они старательно завешивают дворцовые окна и тщательно исполняют все завещанные предками ритуалы — от придворных файф-о-клоков до похорон. Кладбище, где хоронили Офелию, было не царством смерти, а казенным учреждением, где под серым небом четким строем стояли одинаковые черные надгробия.
В эльсинорский мир бюрократической упорядоченности и демонстративного благополучия врывался Гамлет не из аудитории Витенберга, скорее из окопов 1918 г., оттуда, где «Гамлеты в хаки стреляют без колебаний» (Джойс). Это был один из многих молодых людей послевоенной Англии, переживших горечь утраты иллюзий и возненавидевших лживый мир. В нем смешалась циническая ирония и клокочущая ненависть. Критики писали о «захлебывающемся хриплом дыхании»36 и «грубой яростной активности»37 Гамлета, разившего без снисхождения. У него была твердая рука — убивать его научили. Память об отце была для него памятью о войне38. Им управляла месть за бессмысленно павших в газовых атаках, за обманутых и преданных — вот почему теме отмщения принадлежало в спектакле особое место. Подобно герою-повествователю в романе Олдингтона, он спешил искупить свою вину перед мертвыми. Но голосом Олдингтона говорила элита «потерянного поколения», Гамлет—Колин Кейт-Джонсон, «человек улицы», представительствовал от имени тысяч — тех, кто не мог забыть вселенской бойни и не мог ужиться в «веселых двадцатых», которые прежде всего постарались ни о чем не вспоминать.
Критики, упрекавшие «Гамлет» Джексона—Эйлифа в разрыве с поэтикой трагедии и односторонности толкования, были правы. Но для того чтобы покончить с властью мертвого театра, о чем мечтали экспериментаторы 20-х годов, требовались сильно действующие средства, да и они, как известно, искомого обновления английской сцены не принесли. Одной и, быть может, важнейшей цели бирмингемский «Гамлет» достиг. Он продемонстрировал, как пугающе актуален может быть Шекспир, как много горьких истин он способен сказать человеку «самодовольного десятилетия».
«Макбет» в постановке Б. Джексона. «Корт», 1928
«Гамлет» в постановке Джексона и Эйлифа получил известность за пределами страны, что с английскими спектаклями в ту пору случалось крайне редко. В 1926 г. Эйлифа вместе с художником П. Шелвингом пригласили в Вену, чтобы повторить лондонскую постановку с Моисеи в роли Гамлета. Венский спектакль шел одновременно с знаменитым берлинским «Гамлетом» Иесснера (1926), в котором «Дания-тюрьма» принимала облик кайзеровской Германии. Модернизированные версии трагедии шли в те же годы в Гамбурге и Праге. Пришло время осмыслить итоги послевоенных лет. Коллизии своего «вывихнутого века» люди 20-х годов хотели видеть зафиксированными с прямотой документа, исключающего домыслы и лжетолкования. «Гамлет в современных костюмах» стал явлением общеевропейским.
Ободренный успехом Эйлиф обратился к «Макбету». Он перенес действие трагедии в эпоху первой мировой войны. Гремели пулеметы, взрывались гранаты, перебегали, согнувшись, солдаты в закопченных мундирах и с винтовками в руках; на королевском пиру пили шампанское, леди Макбет принимала успокоительные пилюли в хрустящей обертке, из граммофона, установленного в доме Макдуфа, неслись звуки «Кармен». На этот раз критика единодушно отвергла и высмеяла спектакль. Писали о «штаб-офицерской атмосфере» спектакля, о том, что трагедия превратилась всего лишь в историю о «шотландском джентльмене в затруднительном положении». Барри Джексон признал, что опыт не удался. Но Эйлиф с фанатическим упорством (недаром он напоминал Гилгуду средневекового монаха) продолжал ставить одну за другой пьесы Шекспира, переодевая героев «Отелло», «Конец делу венец», «Укрощение строптивой» в современные костюмы. Ему казалось, что он нашел универсальный ключ к классике. Пока Эйлиф работал в Бирмингеме, Шекспир там показывался на сцене одетым только по последней моде. Эйлиф отказывался верить, что открытый им прием подвергается опасности эстетической инфляции. Когда в 1929 г. Оскар Эш поставил «Виндзорских насмешниц», где Эванс выезжал на велосипеде, Слендер носил монокль, Робин продавал газеты, кумушки по телефону сговаривались проучить Фальстафа и т. д., Г. Ферджен писал об Эйлифе и его последователях: «Их дело проиграно. Они разбили сами себя. Мы скоро будем способны смотреть на все это, как на маленький веселый кутеж, который давал живую тему для бесед в конце 20-х годов»39.
В том же году Федор Комиссаржевский высказался резко против современных костюмов в Шекспире. «Гамлет в бриджах или Макбет в хаки не могут звучать и выглядеть иначе, чем пародией»40. Однако, через четыре года он поставил в Стратфорде «Макбета» в мундирах хаки и с гаубицей на поле боя: такую постановку хотела увидеть публика Мемориального театра.
«Шекспир в современных одеждах», вопреки предсказаниям, не ушел в небытие, он перекочевал в 30-е годы, видоизменившись в соответствии с иным духом нового десятилетия.
То, что начиналось как дерзкий вызов и попрание традиций, быстро превратилось в узаконенную традицию — в несколько смягченной, умиротворенной форме. Англия не раз таким способом укрощала бунтовщиков.
* * *
Традиционное членение культуры по десятилетиям, конечно, более чем сомнительно с точки зрения строгой научности. Тем не менее отчетливо вырисовывающийся перелом в развитии английской культуры между двумя войнами точно совпадает с рубежом 20-х и 30-х годов.
Перемены в духовной жизни Англии, в английском театре исподволь готовились со второй половины 20-х годов, но решающий поворот произошел в 1930 г. В сознание английского общества, на сцену английского театра возвратился, словно из десятилетней ссылки, Шекспир, недавно еще презираемый или, что было не лучше, равнодушно почитаемый. Теперь вновь пришла его пора. Шекспир опять заполняет зрительные залы. Театры Вест-энда один за другим начинают ставить его пьесы. В 1930 г. «Гамлета» играли одновременно в трех лондонских театрах. Критика с энтузиазмом заговорила о возвращении традиционного театрального стиля, о воскрешении поэтического театра. Диктатуру режиссеров объявили свергнутой (словно в Англии она существовала), возвестили о наступлении нового царства актера. В истории британского театра открылся новый этап, отмеченный расцветом «Олд Вик», постановками Гилгуда и стратфордского Мемориального театра. Все взлеты театра 30-х годов связаны с Шекспиром.
В том же 1930 г. крупный исследователь Шекспира Л. Аберкромби выступил с лекцией, в которой провозгласил конец царствования «реалистической школы» 20-х годов. «Шекспироведение, — констатировал он, — переживает снова переломный момент в своем развитии: возможно, что мы стоим у начала новой революции»41. Аберкромби призвал отказаться от методологии Столла и Шюкинга, которые опустили Шекспира до уровня среднего елизаветинца, свели шекспировскую драму к комплексу архаических условностей и, что важнее всего, элиминировали из нее самую ее сущность — человеческую личность, ренессансный сильный и свободный характер. Пришло время порвать с принципами «реалистической школы» и возвратиться к допозитивистскому шекспироведению, к критике эстетической и романтической. Назад к романтику С. Колриджу, к постижению «вечного» в Шекспире, к вчувствованию в тайны его поэтического гения — такова программа поворота, о котором возвестила лекция Аберкромби (и, который, заметим, на деле привел к утверждению идей «новой критики»). Роберт Вайман связывает факт появления манифеста Аберкромби и начало резкого перелома в развитии английской науки о Шекспире с настроениями английской интеллигенции на рубеже 20—30-х годов, в период всемирного кризиса42. О том же применительно к судьбе британской культуры в целом пишут английские историки. Они объясняют разительные перемены, происходившие в общественном сознании Англии, мощным толчком кризиса, положившего грань между двумя десятилетиями. В катастрофах 1929—1931 гг. средний англичанин готов был видеть расплату за грехи «веселых двадцатых», за их презрение к прошлому, забвение островных традиций, американизм, гедонистическое легкомыслие. Наступило время тотального отречения от идей, одушевлявших прошедшее десятилетие. Спасения от грозных событий современности, как это не раз бывало в Англии, искали в возвращении к традициям былого, к тому самому викторианству, которое проклинали и осмеивали люди 20-х годов. Полковник Лоуренс Аравийский с точностью выразил господствующее умонастроение, сказав: «Мы оторвались слишком далеко от нашей базы и порвали коммуникации. Соберемся здесь и подождем, пока подойдут главные силы»43.
Сборник статей Джеймса Эйгета, куда вошли его рецензии 1930—1934 гг., открывается статьей «Назад к девяностым». Таков был символ буржуазной Англии начала 30-х годов.
Политики, ученые, философы и поэты тех лет обнаруживают жадный и тоскливый интерес к невозвратимым временам королевы Виктории, к культуре, морали, к образу жизни викторианцев. Книги, посвященные великим людям XIX в., становились бестселлерами, подобно «Королеве Виктории» Литтона Стрейчи. На Вест-энде шли три драмы о сест-pax Бронте, пьеса «Барреты с Уимпл-стрит» — о Браунингах и т. д. Мода на викторианскую эпоху коснулась архитектуры, мебели, одежды, так же как философии, искусства. «Эта тенденция, — пишут историки английского общества 30-х годов, — выразила современную ностальгию по безопасной устойчивой жизни викторианцев»44.
Драматургия Чехова, в котором видели меланхолического певца гибнущей красоты прошлого, именно в 30-е годы сделалась национальным достоянием английского театра (до тех пор Чехов занимал главным образом умы избранных). Любимейшей пьесой англичан стал «Вишневый сад», понятый как «поэма разбитых мечтаний и увядающих деревьев».
В противоположность космополитическому духу 20-х годов английское общество испытывает теперь бурный подъем патриотических эмоций. Распространение неовикторианства крепко связано с гордостью не столько за «старую веселую Англию», сколько за великую британскую империю. Как о едином процессе историк говорит о «взрыве патриотического чувства и ностальгического уважения к викторианцам, чьи солидные добродетели подняли британскую империю к могуществу и величию, которых прискорбно недостает в век диктаторов»45.
Коммерческий театр немедленно отзывается на патриотические веяния. Чуткий к требованиям публики Ноэл Кауард сочиняет патриотическое шоу «Кавалькада», в котором участвуют 400 исполнителей и 6 лифтов. Консервативные британцы, прежде считавшие Кауарда «дегенератом из числа молодых циников», теперь умиляются, слыша речь Кауарда на премьере: «Несмотря на тревожные времена, в которые мы живем, все еще чудная штука быть англичанином»46.
В 1931 г. одной из самых читаемых книг было сочинение М. Диксона «Англичанин», воздававшее хвалу британскому характеру, британской старине и проклинавшее Европу и ее поклонников-космополитов. Книгу венчала глава «Шекспир—англичанин», «Ты наш, суть Англии в тебе» — так автор обращался к Шекспиру в предпосланном к книге стихотворении, стилизованном под елизаветинских поэтов.
Неовикторианцы ищут в прошлом нравственной опоры, спасения от хаоса современности. Викторианский мир кажется им оплотом истинной человечности. Надежды на спасение они связывают — как это часто бывает в кризисные эпохи — с нравственной стойкостью отдельного человека, почерпнутой в религиозной традиции прошлых времен. Идея морального самосовершенствования лежит в основе многочисленных этических и религиозных учений, распространившихся в начале 30-х годов, в первую очередь влиятельной «оксфордской школы». Однако морализм неовикторианцев был чужд идее непротивления. Оксфордцы призывали создать «мускулистое христианство». Их Христос — могучая личность, вождь, воитель, который принес не мир, но меч.
Вместо иронического недоверия, которое в 20-е годы испытывали к великим личностям прошлого и их возможностям в истории, люди нового десятилетия поглощены восторженным интересом к сильным людям былых веков. Начинается повальное увлечение исторической литературой. Минувшее предстает в ней как поприще деятельности великих. 30-е годы в Англии — время расцвета историко-биографического жанра. В 1930-е годы вышла в свет и была мгновенно распродана серия коротких жизнеописаний замечательных людей — от Байрона до императора Ахбара, от св. Павла до Моцарта. На сценах английских театров небывалую популярность приобретает историческая мелодрама. Самый знаменитый английский фильм 30-х годов — «Генрих VIII».
Общественная мысль и искусство буржуазной Англии полны в 30-е годы надежд на великого человека, который придет, чтобы спасти Британию и установить в мире Закон и Порядок. Полковник Лоуренс и Мосли — и не они одни — претендовали на роль спасителя Империи и блюстителя твердой нравственности. Тема сильной личности, настоящего мужчины и верного слуги империи становится одной из центральных в английском искусстве охранительного направления.
Конечно, было бы явной несправедливостью объяснять тяготение всякого английского художника 30-х годов к крупным характерам, к значительным фигурам национальной истории одними охранительными побуждениями. Здесь действовали и совсем иные мотивы: реакция против опустошающего цинизма 20-х годов, тоска о человеке, естественная для искусства, существующего в мире «людей без качеств», поиски положительных нравственных идей, стремление восстановить порванные связи с традициями гуманистической классики, приверженность которым способна охранить и от соблазна довериться радетелям Порядка.
Возвращение к Шекспиру было для английского театра 30-х годов неизбежно.
В то время как на английской сцене складывался новый классический стиль, названный стилем «Олд Вик», художники, которые вели за собой экспериментальный театр 20-х годов, один за другим уходили в безвестность. Успех Н. Плейфера и его «Лирик» иссяк к концу 20-х годов. В 1929 г. Плейфер поставил пародию на «Лондонского купца» Лилло, использовав снова все свои проверенные приемы — пудреные парики, свечи, музыка Генделя, снова безмятежно веселое элегантное зрелище. Но спектакль провалился. Время Плейфера миновало. Поняв это, он из театра ушел. Грей ушел из Кембриджского театра в 1933 г. и больше к искусству не возвращался. Он уехал во Францию и занялся виноделием. С тех пор о нем было известно только то, что с началом войны он, покинув Францию и виноделие, стал разводить лошадей в Ирландии. Эйлиф ушел из Бирмингемского театра в магическом 1930 г. И хотя в течение 30-х и 40-х годов он несколько раз пытался возобновить свою деятельность у Барри Джексона, всякий раз он терпел неудачу.
Театр 30-х годов не нуждался в их дерзких опытах и был по-своему прав — перед ним стояли иные задачи. Однако художественные идеи, одушевлявшие театральных искателей 20-х годов, прежде всего их стремление сделать классика живым участником современного театрального процесса и хода современной жизни, не могли исчезнуть бесследно — «рукописи не горят» даже в театре. Результаты исканий Эйлифа и Грея приобретали важность по мере того, как дряхлела и окостеневала традиция стиля «Олд Вик». В преображенной временем форме они воскресли через два поколения. Эксперименты 20-х годов оказались ранним предвестием поворота в истории английского театра, с запозданием происшедшего в середине века, они были первой попыткой этот поворот осуществить. Наследником Грея и Эйлифа стало поколение Питера Брука. В 1962 г. старый актер Бирмингемского театра Джон Гаррисон, которому на его веку пришлось работать чуть ли не со всеми известными режиссерами английской сцены, писал Джону Трюину: «Из многих режиссеров, у которых я играл, он (Эйлиф) и Брук были без сомнения величайшими. Разделенные двумя поколениями, они тем не менее сходны по творческой направленности. Каждый актер доверял их вдохновению, потому что чувствовал, что оно исходило из подлинной непосредственной реакции на текст. Любые их новации были всегда основаны на даре чтения»47. Гаррисон говорит о способности Эйлифа читать классическую пьесу так, словно он первый ее режиссер, соотнося ее не с прошлыми днями театра, а с сегодняшним днем мира. Это в самом деле объединяет Эйлифа и Брука — людей, которые, может быть, друг друга никогда не видели.
Примечания
1. Mowat C. Britain between the wars. L., 1955. p. 74.
2. Montgomery J. The Twenties. L., 1970, p. 61.
3. Darlington W. One and thousand nights. L., 1955, p. 124.
4. Guthrie T. A life in the theatre. N. Y., 1959, p. 92.
5. Farjeon H. Shakespearen scene. L., 1949, p. 184.
6. Эренбург И. Собр. соч., т. 7, с. 457.
7. Carter H. The new spirit in European theatre. L., 1925, p. 68.
8. Marshall N. The Other Theatre. L., 1947, p. 71.
9. Trewin J.C. Edith Evans. L., 1955, p. 51.
10. Ibid., p. 50.
11. Ibid., p. 62.
12. О кинопародиях на Шекспира см.: Липков А. Шекспировский экран. М., 1974.
13. Кржижановский С. «Олдингтон». — Интернациональная литература, 1936, № 8, с. 102.
14. См.: Marshall N. The Other Theatre. L., 1947, p. 61.
15. Ibid., p. 63.
16. Поклонникам Эйвонского лебедя напомним, что часть пьесы написана Флетчером.
17. Marshall N. Op. cit., p. 64.
18. Ibid., p. 61.
19. Шоу Дж. Б. Письма. М., 1971, с. 234.
20. Farjeon H. Shakespeare scene. L., 1949, p. 61.
21. Ibid., p. 136.
22. «Я спросил его, — рассказывал потом Шоу, — не сошел ли он с ума. Неужели он хочет, чтобы его жена и дети умерли в работном доме. Он ответил, что не женат» (Trewin J.C. The Birmingham Repertory Theatre. L., 1963, p. 68).
23. Брехт Б. Соч., т. 5/1, с. 291.
24. Trewin J.C. Op. cit., p. 70.
25. The Illustrated London News, 1925, aug. 29, p. 397.
26. См.: Друзина М. С. Торндайк. Л., 1972, c. 87.
27. В 1936 г. Эдуард VIII, когда парламент отказался санкционировать его брак с разведенной американкой Симпсон, отрекся от престола.
28. Lutz J. Pitchman's Melody. Shaw about «Shakespear». Lewisburg, 1974, p. 30.
29. Dukes A. The World to play with. Oxford, 1928, p. 76.
30. Ibid., p. 74.
31. Shund J. Horatio's Hamlet. — The New Statesman, 1925, sept. 5, p. 572.
32. The New Statesman, 1925, oct. 17, p. 11.
33. См.: Byrne M. St. Claire, 50 years of Shakespearean productions. — In: Shakespeare survey, 1949, v. 2, p. 12.
34. Shund J. Op. cit., p. 572, 573.
35. См.: Marshall N. The Producer and the Play. L., 1957, p. 157. Напомним, что в романах и пьесах 20-х годов — вымышленная Руритания — обычный псевдоним Англии.
36. Farjeon H. Op. cit., p. 137.
37. См.: Speaight R. Shakespeare on the stage. L., 1973, p. 162.
38. Критики ворчали, что в отличие от элегантного Клавдия отец Гамлета похож в спектакле скорее на старого солдата, чем на короля.
39. Farjeon H. Op. cit., p. 24.
40. Komissarjevsky Th. Myself and the Theatre. L., 1929, p. 190.
41. Aspects of Shakespeare. Oxford, 1933, p. 254.
42. Вайман Р. Некоторые вопросы изучения Шекспира в Англии и США. — В кн.: Вильям Шекспир. М., 1964, с. 38.
43. Graves B., Hodge A. The Long Weekend. L., n. d., p. 219.
44. Ibid., p. 278.
45. Mowat C. Britain between the wars. L., 1955, p. 522.
46. Graves R., Hodge A. Op. cit., p. 297.
47. Trewin J.C. The Birmingham Repertory Theatre. L., 1963, p. 134.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |