Счетчики






Яндекс.Метрика

15. «Всего-навсего — шут из фарса»

Теперь нашим читателям, вероятно, не покажется странным, что Мишель Монтень (1533—1592) высоко ценил своего младшего современника Вергилия и даже лично встречался с Горацием!

Официальная биография Монтеня зияет внушительными пустотами. Известно, например, что в 13 лет он окончил школу, а где учился далее — покрыто мраком. Сообщается лишь, что в 1554 году, в 21 год, он уже приступил к юридической деятельности. Хоть она и была ему в тягость, занимался он ею, сообщают нам, до 1570 года. Последующие 10 лет он жил уединенно в своем замке — считается, что до 1580 года он трудился над первой книгой «Опытов». Она и вышла в Бордо, после чего в 1581 году Монтень отправился в путешествие по Европе — в том числе по Германии, Швейцарии, Италии... Представлял свою книгу главному римскому цензору — тот сделал несколько несущественных замечаний и запрета на книгу не наложил. Монтень прожил в Риме несколько месяцев.

Продолжил Монтень труд над своими «Опытами» и впоследствии.

Два срока (4 года) был мэром города Бордо.

В 1584 году он принимал в своем замке короля Генриха Наваррского.

Год спустя вместе с семейством скитался, пытаясь «убежать» от напавшей на Гасконь чумы... Вернулся в разоренное, разграбленное мародерами родовое гнездо...

В 1588 году прибыл в Париж как раз в то время, когда там случились беспорядки — дни баррикад, в результате был арестован и провел пару месяцев в Бастилии — выпущен был по личному распоряжению Екатерины Медичи.

В 1590 году Монтень находился в переписке с королем — эти документы найдены уже в XIX веке. Монтень давал монарху письменные советы — как привлекать на свою сторону бывших врагов. Благодарный король приглашал мыслителя в Париж — получить вознаграждение. Но больной Монтень уже ехать не мог — он умер в 1592 году.

То есть он не дожил до Шекспировского проекта — и, разумеется, в его «Опытах» нет ни слова о Великом Барде. Но зато — в каждом его эссе рассыпаны пригоршни цитат из латинских авторов! Кого тут только нет! Но чаше всего писатель цитирует... Горация и Вергилия... Вергилия он, вообще, похоже, знает наизусть. То там, то тут, иной раз и не единожды на странице, поток его свободного мышления подхватывает вергилиевскую цитату, как бы естественно продолжающую мысль... Случайно ли это?

Был ли знаком Монтень с Эдуардом де Вером—Вергилием? Где они встречались, где беседовали? Если наш Феникс не был «сожжен» до 1593 года, то, скорее всего, пути обоих не раз пересекались. Но об этом, разумеется, во французском труде (написанном по-французски) нет ни слова...

Из биографии Монтеня следует, что его родным языком — так уж получилось по воле отца — стал латинский язык, на котором разговаривали в семье все — да и сам отец Монтеня, проверявший на сыне разные передовые методики обучения, занимался литературными опытами, писал стихи...

Следовало бы ожидать, что Монтень будет писать исключительно на латыни, но мы видим, что как раз его основной труд, появившийся на свет, когда автору было уже 47 лет, написан по-французски. Правда, автор упоминает как-то мимоходом о своих стихах, но мы так и не видим ни единой его собственной поэтической строки...

Следует ли из этого факта вывод о том, что Монтень до 47 лет не писал на латыни литературных произведений? Утвердительно ответить на этот вопрос было бы слишком легкомысленным. Да и содержание его «Опытов» заставляет сомневаться.

Из этого достославного труда мы можем узнать множество прелюбопытных вещей из жизни Монтеня, — но во всех трех книгах он почему-то ни словом не обмолвился о годах своего обучения и о своих однокашниках. Мы знаем множество мелких и несущественных подробностей из его жизни, мы знакомы с его ироничными мягкими толерантными суждениями по множеству вопросов... Но кое-какие намеки заставляют нас думать, что этому человеку было что скрывать.

Мы знаем, что он высоко отзывался о своем современнике Жане Бодене, основоположнике французской юридической мысли, создавшем учение о прогрессе и критиковавшем Плутарха за то, что тот не отдает в своих сравнительных жизнеописаниях явного преимущества римлянам. Мы знаем, что он неплохо разбирался в текущей литературе. Обширными были и его медицинские познания...

Однако ни в одной из его биографий ничего не сказано о том, что он занимался военным делом или склонен был к приключениям и поиску романтических опасностей.

Тем не менее в своем эссе «Об опыте» он пишет:

«Я заметил, что при ранениях и во время болезни говорить мне вредно...»

О каких ранениях идет речь? Из биографических данных философа извлечь подходящий объяснительный материал нельзя.

Упоминал мыслитель и своего знаменитого современника — Жозефа Скалигера, причем явно в ироническом контексте. В том же эссе он писал:

«Искусство врачевания еще не имеет столь твердо установленных правил, чтобы мы, делая что угодно, могли сослаться на какой-либо авторитет: предписания медицины меняются в зависимости от климата. От лунных фаз, от теории Фернеля или Скалигера».

«Лучшее из моих природных свойств — гибкость и податливость...»

Об опыте: «Что до меня, то я поклонник жизни как бы скользящей, малоприметной, немой, не подчиненной и не низменной, но и не бросающейся в глаза...»

«Некогда я любил азартные игры».

Он критически отзывается о науке и литературе современности:

«Гораздо больше труда уходит на перетолкование толкований, чем на толкование самих вещей, и больше в них пишется о книгах, чем о каких-либо других предметах; мы только и делаем, что составляем глоссы друг на друга».

«Комментаторы повсюду так и кишат, а настоящих писателей — самая малость».

«Разве самая первая и самая главная ученость нашего времени не в том, чтобы уметь понимать ученых? Разве это не общая и последняя цель обучения наукам?»

Цитирует, разумеется, без ссылок на авторство, стихи францисканца Бьюкенена, преподавателя латыни колледжей в Бордо и Париже, затем отправленного на перевоспитание в монастырь, затем — в Португалию... В 1570—1578 годах был воспитателем шотландского короля Якова (в 1603 году занявшего престол Англии), к концу жизни (1582) написал историю Шотландии.

«Я повидал в свое время немало чудес: я видел совершенно непостижимое и безрассудное легкомыслие целых народов, позволяющих себя вести и собою руководить своим избранникам и вождям, которые вселяли в них надежду и веру, как им самим было выгодно и угодно. Хотя и громоздили сотни ошибок одну на другую и гнались за мечтами и призраками. И я больше нисколько не дивлюсь тем, кого обольстили обезьяньи ужимки Аполлония Тианского и Магомета».

«И я никоим образом не стал бы оправдывать действия наших властей, если бы они осудили целую книгу только из-за того, что среди лучших поэтов нашего века в ней оказался один еретик».

«Большинство наших занятий — лицедейство. Mundus universus exercet histrioniam (Весь мир занимается лицедейством). Нужно добросовестно играть свою роль, но при этом не забывать, что это всего-навсего роль, которую нам поручили. Маску и внешний облик нельзя делать сущностью, чужое — своим. Мы не умеем отличать рубашку от кожи». (О том, что нужно владеть своей волей.)

Особого внимания заслуживают несколько эссе Монтеня.

Одно из них — «О стихах Вергилия».

Другое — «О книгах».

И третье — «О суетности» — это одно из последних эссе третьей книги «Опытов».

Поначалу автор действительно много рассуждает о суетности — во всех ее проявлениях.

Затем он переходит к рассказу о своих путешествиях — выясняется, что путешествует он хотя и часто, но реже, чем ему хотелось бы. Причем привык путешествовать не только с удобствами, но и с известной роскошью. Далее автор критически отзывается о несовершенствах государств, с которыми ему приходилось сталкиваться. Мимоходом говорит и об истории: «И конечно, все описания придуманных из головы государств — не более чем смехотворная блажь, непригодная для практического осуществления». Он считает, что для каждого государства наилучшее устройство то, что сохраняет его как целое. Говорит он и о Риме: «При первых императорах в нем с трудом прослеживаются какие-либо признаки государственного устройства, это самая ужасающая и нелепая мешанина».

Приводя десятки и сотни цитат, Монтень жалуется... на память — ослабла, дескать... — и тут же приводит стих из Горация: «Словно погибая от жажды, я выпил чашу с водою из Леты, наводящую сны».

Чуть далее он пишет:

«Что до меня, то у меня земля уходит из-под ног при мысли о том, что на мне путы, и я могу говорить только о том-то и том-то». Не устает писатель жаловаться на

свои тающие силы, на то, что забывчив, не может уследить за мыслью, путается, не доводит размышление до конца... Всячески принижая свои умственные возможности и демонстрируя ничтожность и смиренность, он как бы заявляет о своей безвредности и даже заурядности — интересы его не выходят за рамки обычных человеческих минимальных запросов. Далее он опять предается размышлениям о путешествиях: «Несмотря на мои колики, я не схожу с лошади по восемь-десять часов кряду, и все же не ощущаю чрезмерной усталости, Vires ultra sortemque senectae» — «Сверх сил и удела старости» (лат.) Вергилий. Затем автор переходит к разговору о супружеских отношениях, о дружбе... «И если бы мне предоставили выбор, я бы, надо полагать, предпочел умереть скорее в седле, чем в постели, вне дома и вдалеке от домашних». Мысль о смерти у него развивается в том направлении, что он не хотел бы быть окруженным людьми и произносить предсмертные речи... «И если бы я оказался в положении такого расслабленного, я бы, скорее всего, удалился в Венецию, которую и избрал бы убежищем до конца дней... Пришла пора повернуться спиной к обществу».

«Я пишу свою книгу для немногих и на немногие годы... Будь ее содержание долговечнее, его нужно было бы изложить более твердым и четким языком. Принимая во внимание непрерывные изменения, которым наш язык подвергался до самого последнего времени, может ли кто рассчитывать, что и через полсотни лет его будут употреблять в том виде, в каком употребляют сейчас?»

«Как бы то ни было, заглянув в мои записи, каждый может удостовериться, что я сказал обо всем или, по крайней мере, всего коснулся. А чего я не мог произнести во весь голос, на то я указал пальцем».

Слабость, непритязательность, кротость, смирение — вот основное состояния автора, который плавно дрейфует от мысли о смерти — к мысли о дружбе, потом к римским тиранам — и снова к путешествиям. Оказывается, что он знает, что дорожные затруднения и опасности поджидают путников, которые пускаются зимой через швейцарские горы. «Что до меня — то я чаше всего путешествую ради своего удовольствия и неплохо справляюсь с обязанностями проводника». «Мое тело выносливо, и мои вкусы неприхотливы, как ни у кого другого на свете. Различия в образе жизни народов не вызывают во мне никаких других чувств, кроме удовольствия». «Что до меня, то я отправляюсь в странствия, сытый по горло нашим образом жизни и, конечно, не для того, чтобы искать гасконцев в Сицилии (их довольно много у меня дома), я ищу скорее греков или же персов; я с ними знакомлюсь, я их изучаю; вот к кому я стараюсь приспособиться и примениться».

И снова о свободе и добродетелях, о нравственности королей и о Сократе, о необходимости и государственности.

«Можно сожалеть о лучших временах, но нельзя уйти от своего времени; можно мечтать о других правителях. Но повиноваться, несмотря ни на что, приходится существующим».

Проповеднический пыл несколько сумбурного повествователя неожиданно прерывается, на первый взгляд, естественной репликой: «И если кто-то теряет нить моих мыслей, так это нерадивый читатель, но вовсе не я; он всегда сможет найти где-нибудь в уголке какое-нибудь словечко, которого совершенно достаточно, чтобы все встало на свое место, хотя такое словечко и не сразу разыщешь».

Что бы это значило, любезный читатель?

На шести десятках страниц нам внушали, что автор слаб головушкой — память подводит, мысль виляет в сторону — и сам текст это нам и демонстрировал... Вся это мешанина из путешествий, супружеской дружбы, Сократа с Платоном, экскурсов в родословную и жалоб на утомительные хозяйственные заботы... И в ней, оказывается, есть нить, которую автор не терял? А мы должны ее восстановить — по какому-то словечку, которое надобно разыскать?

Не имеем ли мы дело с одним из образцов стеганографии XVI века? Не скрыта ли в предлагаемой информации совсем другая, нам не видная, но понятная посвященным?

Посмотрим, что пишет автор дальше. О поэзии, о философии...

«Если подержать книги в руках означало бы удержать их в голове, если бы взглянуть на них означало рассмотреть все, что в них заключается, если бы поверхностно ознакомиться с ними означало бы охватить их во всей полноте, то мне бы действительно не следовало бы выставлять себя, как я это делаю, круглым невеждой».

Похвальная самокритичность! Нам, имеющим дело с текстом, пестрящим множеством цитат и сюжетов, говорится о том, что автору есть что скрывать — из-за этого он и выглядит невеждой. Дескать, извините, братья по разуму...

И далее:

«Кроме того, в силу особых причин иногда я бываю вынужден говорить только наполовину, только обиняками, говорить сбивчиво».

Не достаточно ли уже нам подано сигналов о том, что мы должны искать то самое словечко, благодаря которому откроется сокровенный смысл сумбурных размышлений Монтеня?

И тут Монтень переходит непосредственно к Риму.

«Не забывать мертвых похвально. А с этими мертвыми я знаком с детства. Вырос бок о бок с ними; я познакомился с историей Рима намного раньше, чем с историей моего рода. Я знал Капитолий и его план прежде, чем узнал Лувр, и Тибр — прежде, чем Сену... У меня в голове было больше сведений об образе жизни и богатствах Лукулла, Метелла, Сципиона, чем о ком-либо из моих соотечественников. Это покойники. Но ведь покойник и мой отец, и точно такой же, как эти. За восемнадцать лет он удалился от меня и от жизни на точно такое же расстояние, как они за шестнадцать столетий» (?).

Он говорит об умерших: «Люди, заслужившие с моей стороны дружеское расположение и признательность, никогда не бывали внакладе от того, что их больше нет возле меня; с ними, отсутствующими и ничего не подозревающими, я всегда расплачивался и с большей щедростью, чем со всеми другими. И о своих друзьях я говорю с особой теплотою и любовью лишь тогда, когда у них больше нет ни малейшей возможности узнать об этом.

Я сотни раз затевал жаркие споры, защищая Помпея и вступаясь за Брута. Наши близкие отношения продолжаются и посейчас; ведь даже события современности мы представляем себе не иначе, как при посредстве нашего воображения. Считая, что моему веку я совершенно не нужен, я мысленно переношусь в далекое прошлое, и я настолько им покорен и пленен, что меня увлекает и страстно интересует решительно все, относящееся к древнему городу Риму».

Далее он говорит о тех, кто собирались на римских площадях и обитали там:

«Мне нравится всматриваться в их лица, изучать их манеру держаться, их одежду. Я снова и снова твержу про себя их великие имена. И они непрерывно отдаются у меня в ушах... С каким наслаждением наблюдал бы я этих людей за беседой, за трапезой, на прогулке! Было бы черной неблагодарностью относиться с пренебрежением к останкам и теням столь доблестных и достойных мужей, которые жили и умирали, можно сказать, у меня на глазах и которые всей своей жизнью могли бы преподать нам столько полезного и поучительного, если бы мы умели следовать их примеру».

И опять автор говорит о своей скорой смерти, опять благодарит судьбу за ее милости и снисходительность — никаких особых бед на него не обрушилось, а сколько было удовольствий, радостей и милых пустячков. Суетных милостей.

Неужели на этом все и закончится, спрашивает себя мысленно читатель этого эссе? Неужели ради этих общих рассуждений мы выхватывали глазом из семи десятков страниц эти странные намеки — о вынужденности говорить наполовину, о путешествиях к каким-то грекам и персам, об указании пальцем на то, о чем сказать невозможно, о заветном словечке, которое надо разыскать в тексте, чтобы смысл сказанного прояснился, о том, что смерть его отца удалена от него на столько же, на сколько и древние? О каких-то древних римлянах, которыми автор буквально бредит — повторяет беспрестанно их имена, в ушах у него тоже отдаются эти имена...

На что нам всеми силами намекается? Какие скрытые смыслы погребены в этом текучем и усыпляющем многословии, ради чего было потрачено столько красноречия?

Ответ, видимо, и должен прозвучать ближе к концу эссе «О суетности».

Вот он:

«Среди суетных милостей я могу назвать единственную, которая и впрямь тешит одну из моих нелепых причуд; я говорю о грамоте, жалующей меня римским гражданством и выданной мне в мое последнее посещение этого города; нарядная, с золотыми печатями и выведенными золотом буквами, она была пожалована мне с всемилостивейшей щедростью. И так как подобные грамоты составляются в разном стиле, с выражением большей или меньшей благосклонности, и так как я сам был очень не прочь ознакомиться с ее текстом прежде, чем она будет мне вручена, я хочу привести ее здесь слово в слово, чтобы удовлетворить любопытство тех, кто — если такие найдутся — страдает этой болезнью не меньше моего:

"Quod Horatius Maximus, Marrius Cecius, Alexander Mutus, almae urbis conservatores, De Illustrissimo viro Michaele Montano, equite sancti Michaelis et a Regis Christianissimi, Romana civitate donando senatum retulerunt, S.P.Q.R. de ea re ita fieri censuit"».

Даже не владеющий латынью читатель легко различит в первой строке этого документа знакомое имя, то самое, с упоминания которого мы начали эту главу. Гораций! Гораций Великий! Как же он мог быть в Риме времен Монтеня — в начале 80-х годов XVI века? Да еще выдавать грамоты французским мыслителям? И за что? Да, Монтень был человеком умеренным во взглядах, уравновешенным, затворником-хозяйственником... Да, мэрствовал в городе Бордо... Но каковы его заслуги перед Римом?

Приходится предположить одно из двух или оба сразу: или он был поэтом, писавшим значительную часть своей жизни стихи на латыни, и только на склоне лет перешедшим на французский — за что его, собственно, и наградили золотой грамотой в самом Риме. Или же он занимал высокий пост в католической церкви, в одном из его орденов. Видимо, он был францисканцем-терциарием — то есть светским человеком, принявшим монашеские обеты. И приехал в Рим, чтобы получить награду от генерала Ордена. Впрочем, есть и третье объяснение.

Но приведем полный текст перевода этого удивительного документа.

ПО ДОКЛАДУ О ДАРОВАНИИ ПРАВ РИМСКОГО ГРАЖДАНИНА ПРЕСЛАВНОМУ МУЖУ МИШЕЛЮ МОНТЕНЮ, КАВАЛЕРУ ОРДЕНА СВЯТОГО МИХАИЛА И ПРИДВОРНОМУ КАВАЛЕРУ ХРИСТИАННЕЙШЕГО КОРОЛЯ, ПРЕДСТАВЛЕННОМУ В СЕНАТ БЛЮСТИТЕЛЯМИ ГОРОДА РИМА ГОРАЦИО МАКСИМО, МАРНО ЦЕЦИЕМ И АЛЕКСАНДРОМ МУТИЕМ, СЕНАТ И НАРОД РИМСКИЙ ОПРЕДЕЛЯЕТ:

«Поскольку, следуя давнему обычаю и установлению, мы всегда с благожелательностью и готовностью принимали тех, кто, отличаясь добродетелями и знатностью, оказывали значительные услуги нашему городу и служили ему украшением и могли бы стать таковым, то и теперь, побуждаемые примером и заветами наших предков, мы находим, что это похвальное обыкновение должно быть нами сохранено и поддержано. Посему, поскольку преславный Мишель Монтень, кавалер ордена святого Михаила и придворный кавалер христианнейшего короля, известный своей ревностною приверженностью к римскому народу, безусловно, достоин, как благодаря славе и блеску своего рода, так и по личным своим заслугам, представления ему римского гражданства. Сенату и Римскому народу было угодно, чтобы вышеупомянутый достославный Мишель Монтень, наделенный выдающимися достоинствами и глубоко чтимый нашим славным народом, как лично, так и в лице потомков своих, был пожалован римским гражданством и располагал всеми правами и преимуществами, которыми пользуются исконные римские граждане или те, кто на законном основании стали таковыми. Принимая это решение, Сенат и народ Римский считают, что они не только даруют вышеуказанному Мишелю Монтеню римское гражданство, сколько воздают ему должное, и не столько оказывают ему благодеяние, сколько сами благодетельствуемы с его стороны, ибо, принимая от них звание римского гражданина, он оказывает их городу честь и именем своим послужит к его украшению. Вышеуказанные блюстители города повелели, чтобы через секретарей Сената и народа Римского настоящее решение Сената города Рима было внесено в протоколы и хранилось в капитолийском архиве, а также чтобы был составлен надлежащий акт и этот акт был скреплен обычною городскою печатью.

Дано от основания Рима в году 2331, а от Рождества Христова 1581 в тринадцатый день месяца марта. Горацио Фуско, секретарь священного Сената и народа Римского, Винченцо Мартоли, секретарь священного Сената и народа Римского».

Вот такой любопытный документ приводит Мишель Монтень в своем эссе «О суетности» — документ датирован 1581 годом и, судя по его напыщенному многословному пустозвонству, является дружеской шутливой церемонией (своего рода шутовством), принятой в кругу творческой молодежи. Имена этой молодежи, среди которых и Гораций Великий, приведены в тексте — почти пятидесятилетнего мэра Бордо молодежь шутливо приветствует «золотой грамотой» — видимо, в ордене францисканцев Монтень занимал довольно высокий пост и покровительствовал талантливой молодежи. Если этот Гораций XVI века именно наш Филип Сидни, то ему как раз около 27 лет... А он уже «блюститель народа Римского»! Очень смешно!

Почему же не приводится «римское имя» Монтеня?

Может быть, оно указано косвенным образом — в одной из приведенных цитат, с неустановленным авторством? Выяснить это — задача интересная, вероятно, для серьезных исследователей, а мы пока ограничимся сказанным — ибо несказанное требует отдельных капитальных разысканий и длительного времени, которым мы не располагаем.

Напомним, что это эссе из третьей книги «Опытов» писалось во второй половине 80-х годов XVI века. И публиковалось уже тогда, когда Гораций (Филип Сидни) был уже торжественно похоронен в главном соборе Лондона, а над Вергилием (Эдуардом де Вером — Джордано Бруно) уже сгущались тучи Контрреформации...

Именно после этой пародийной «грамоты» Монтень завершает свое эссе рассуждениями о том, как полезно всматриваться в самого себя, дабы познать себя и не разбрасываться — «вас предают, вас отвлекают, вас похищают у вас самих».

Несколько десятков цитат разбросано по эссе «О суетности» — из них 10 из Горация и 11 из Вергилия. Это самый высокий индекс цитирования!

И завершается это диковинное произведение, в котором нам говорилось и о разнице между маской и лицом, и о коже, которая не рубашка, — после призывов изучить себя — той самой фразой:

«Ты — исследователь без знаний, повелитель без прав, и, в конце концов, всего-навсего шут из фарса».