Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава LXXVII. «Зимняя сказка». — Эпическая постройка. — Образ ребенка. — Пьеса как музыкальное произведение. — Эстетика Шекспира

Поэзия сказки владеет отныне сердцем Шекспира. Она же тотчас оплодотворяет вновь его воображение.

«Зимняя сказка» была впервые напечатана в издании in-folio от 1623 г., но, как мы указывали выше, д-р Саймон Форман оставил в своем дневнике заметку о том, что присутствовал на ее представлении в театре «Глобус» 15-го мая 1611 г. Запись в журнале, веденном по обязанностям службы заведующим придворными увеселениями сэром Генри Гербертом, говорит в пользу того, что пьеса была тогда совсем новая. А именно, там значится: «Для актеров короля. Старая пьеса, под заглавием «Зимняя сказка», дозволенная ранее сэром Джорджем Боком, равно как и мною, по поручительству м-ра Гемминджа, что в ней не прибавлено и не вставлено при переменах ничего нечестивого, хотя дозволенной книги и не оказалось налицо, поэтому я отослал пьесу обратно, без уплаты, сего 19-го августа 1623 г.». Сэр Джордж Бок, упоминаемый здесь, был официально утвержден в должности цензора не ранее августа месяца 1610 г., так что, по всей вероятности, представление «Зимней сказки», которое Форман видел весной 1611 г., было одним из первых ее представлений. Как мы отметили выше, во вступлении к «Ярмарке в день св. Варфоломея» Бена Джонсона от 1614 г. есть против нее маленькая выходка.

Основой для «Зимней сказки» послужил роман Роберта Грина, вышедший еще в 1588 г. под заглавием «Пандосто, триумф времени», но спустя полвека переименованный в «Историю о Дорасте и Фавнии». Он был так популярен, что переиздавался вновь и вновь. Известно не менее 17 изданий его, но, по всей вероятности, их было гораздо больше.

Замечательно, что тогда как Шекспир для своей более ранней идиллической пьесы «Как вам угодно» переделал напечатанную в 1590 г. «Розалинду» Лоджа уже вскоре после выхода ее в свет, повесть Грина с ее своеобразным сочетанием патетических и идиллических элементов лишь в этот момент показалась ему удобной для переработки, хотя она была ему известна задолго до этого времени. Мнение Карла Эльце, будто Шекспир уже воспользовался фабулой этого романа в наброске, относящемся к самой первой поре его деятельности, так что Грин своим известным, запальчивым обвинением Шекспира в плагиате намекал будто бы на это заимствование, следует считать совершенно безосновательной гипотезой. Нападки Грина находят себе достаточное объяснение в переработках и приспособлениях к сцене устарелых пьес, которыми молодой поэт начал свое поприще, и очевидно направлены по адресу «Генриха VI».

Так как Шекспир не мог взять для своей драмы заглавие новеллы, то он дал ей имя «Зимней сказки», под которым в его время подразумевали серьезную, потрясающую или трогательную историю, и обнаружил решительное намерение придать пьесе характер сказки или сновидения. Приступая к своему рассказу, Мамилий говорит (II, 1): «К зиме скорее подходит печальная сказка», и в трех, по крайней мере, местах, зрителям стараются внушить, как невероятно и как сказочно действие пьесы. Когда же повествуется о том, как нашли Пердиту, то рассказ прямо начинается словами: «Новейшее из того, что слышно становится, до такой степени похоже на старую сказку, что в нем нельзя не сомневаться» (V, 2).

Из своего источника Шекспир заимствовал географические несообразности. Уже в романе Грина Богемия представлена страной, куда ездят на кораблях; уже в романе Грина оракул в Дельфах превращен в оракула на острове Дельфе. Шекспир и сам подбавил анахронистических нелепостей. Действующие лица пьесы исповедуют неопределенную религию и крайне забывчивы относительно ее сущности: то они христиане, то поклонники Юпитера и Прозерпины. В той самой пьесе, где пилигримствуют в Дельфы для решения вопроса о виновности или невиновности, пастух говорит (IV, 2): «Один только из них пуританин и поет под волынку псалмы». Все это, конечно, непреднамеренно, но все это усиливает в нашем впечатлении сказочный характер пьесы.

Шекспир, неизвестно для чего, сделал перестановку в местностях. У Грина серьезная часть пьесы происходит в Богемии, а идиллическая — на Сицилии; у Шекспира же наоборот; быть может, Богемия показалась ему более подходящим местом, чтобы подкинуть новорожденного младенца, чем более известный и более населенный остров Средиземного моря.

Основные черты пьесы ведут, следовательно, свое происхождение от Грина: прежде всего другого, нелепая ревность короля по поводу того, что его жена, по его же настойчивому требованию, просит Поликсена продлить свое пребывание у них и дружески с ним беседует. У Грина ревность обоснована, между прочим, тем наивным и неприменимым для Шекспира обстоятельством, что Белларий, желая доказать мужу свое послушание заботливостью о друге его юности, часто заходит в спальню Эгиста, чтобы посмотреть, все ли там в порядке. У Грина королева действительно умирает после того, как король отверг ее в своем ревнивом безумстве. Шекспир не мог воспользоваться этой трагической чертой, которая сделала бы невозможным заключительное примирение. Зато он заимствовал и разработал другую: смерть королевского сына, малолетнего Мамилия, от горя, вызванного в нем поступком отца с его матерью. Этот Мамилий и все, что связано с ним, принадлежит к жемчужинам пьесы; невозможно было лучше охарактеризовать даровитого и благородного сердцем ребенка. По всей вероятности, здесь, в изображении этого мальчика, которого так рано уносит смерть, Шекспир вторично помянул своего умершего малолетнего сына. К нему отнес он мысленно и то, что Поликсен отвечает на вопрос Леонта, так же ли радует его юный принц, как его, Леонта, Мамилий (I, 2):

Да, когда бываю дома,
Он мне мое занятье и забава:
То верный друг, то враг непримиримый,
Мой льстец, мой воин, мой советник важный;
Короче, он мне все! Он сокращает
Июльский длинный день в декабрьский краткий,
И вереницей всяческих забав
Ребяческих мне разжижает мысли,
Готовые свернуть во мне всю кровь.

    Леонт.

Совсем, как мой здесь у меня.

Отец заговаривает сначала в веселом тоне с маленьким Мамилием:

Мамилий! Ты мне сын?

    Мамилий.

Да, сын!

    Леонт.

Мой петушок-цыпленок. Нос твой грязен;
На мой походит, говорят.

Спустя немного, когда ревность возросла, он восклицает:

Приди ко мне, мой мальчик,
Глянь оком голубым в меня, мой милый!
Кость от костей моих! Нет, невозможно,
Чтоб мать твоя могла...

Французские трагические поэты в середине и в конце 17-го века никогда не рисуют наивных детей. Маленького принца, обреченного на раннюю и трогательную смерть, они заставили бы говорить тоном возмужалым и торжественным, каким говорит Иоас в «Аталии» Расина. Шекспир нисколько не стесняется вложить в уста маленькому принцу речи настоящего ребенка. Мамилий говорит придворной даме, предлагающей поиграть с ним:

Нет, с вами не хочу.

    1-ая дама.

А отчего же не со мной?

    Мамилий.

Меня
Целуете всегда и говорите,
Как с маленьким.

Он объявляет, что ему больше нравится другая придворная дама, потому что у нее черные и тонкие брови. Он знает, что брови тогда всего красивей, когда они как бы нарисованы пером в виде полумесяца.

    2-ая дама.

Но кто же
Вас этому учил?

    Мамилий.

На женских лицах
Я высмотрел. Скажите мне, однако,
Какого цвета ваши брови?

    2-ая дама.

Синий!

    Мамилий.

Вы шутите. Бровей такого цвета
Я не видал. Но синий нос я видел
У женщины.

Потом сказка, которую он начинает рассказывать, прерывается появлением беснующегося короля.

В сцене суда над королевой, сцене, составляющей параллель подобной же сцене в «Генрихе VIII», приносят известие о кончине принца (III, 2):

Чье сердце доброе (добрей, чем должно
В такие годы) не могло снести
Позора матери своей честнейшей,
Поруганной неистовым отцом.

В новелле смерть ребенка влечет за собою смерть матери; здесь, являясь непосредственно за мятежным отвержением со стороны короля изречения оракула, она вызывает переворот в лице Леонта, принимающего эту смерть за кару небес. Шекспир оставил Гермиону жить и только считаться умершей, потому что хотел дать своей пьесе счастливый исход, которого требовало его основное настроение в этот период. То обстоятельство, что под конец воспоминание о Мамилии как будто бесследно исчезло, свидетельствует только о часто уже упоминавшейся нами поверхностности, с которой работает теперь Шекспир. Зато поэт постарался уберечь от забвения образ Гермионы; он показывает ее нам в сновидении Антигона, незадолго до его смерти, и таит ее шестнадцать лет в уединении, для того чтобы она появилась в самом конце. Ее личность преимущественно и связывает между собой обе крайне разнородные части, на которые распадается эта пьеса со своей «осиной талией».

Но хотя «Зимняя сказка» почти в такой же степени, как «Перикл», имеет несомненно более эпический, нежели драматический склад, все же у нее есть единство в настроении и в тоне. Подобно тому, как картина, изображающая довольно чуждые одна другой группы, может представлять единство в сочетании линий и в гармонии красок, точно так же в расчлененном действии драмы может быть нечто в общепоэтическом смысле родственное, что можно было бы назвать духом или основным тоном драмы, и этот дух, или основной тон с уверенностью проведен здесь. Шекспир с самого начала позаботился сделать серьезный элемент не слишком безотрадно мрачным и оставил достаточно юмора, чтобы мы могли наслаждаться прелестными отношениями Флоризеля и Пердиты на празднике жатвы или воровскими шутками Автолика; все те настроения, которые он затрагивал в течение действия, он постарался слить в меланхолически примиренном настроении развязки. Он не мог заставить Гермиону тотчас же возвратиться к королю, что в действительности было бы, конечно, всего естественнее, не мог сделать этого, потому что в таком случае пьеса кончилась бы на третьем акте. Поэтому он заставляет ее исчезнуть и под видом статуи вновь пробудиться к жизни, чтобы обвить своей рукой плачущего Леонта.

Если посмотреть на эту пьесу с чисто отвлеченной точки зрения, как на музыку, то она походит на историю души. Она начинается с сильных душевных движений, с напряжения и тревоги; ее предпосылки — ужасные ошибки, ведущие к заслуженным и незаслуженным страданиям; забвение и легкомыслие являются на смену отчаяния, но затем еще раз происходит перелом, и когда сердце стоит, таким образом, одинокое со своей смущенной печалью и безнадежным раскаянием, то в заветном святилище своем оно находит обреченное смерти, окаменелое, но невредимо и верно сохраненное воспоминание, и это воспоминание, искупленное слезами, становится снова живым. У этой пьесы есть смысл и мораль, как могут они быть у симфонии, и не в меньшей, если не в большей мере. Было бы недоразумением доискиваться психологического повода, по которому Гермиона скрывается в продолжение стольких лет. Она является в конце, потому что она нужна напоследок, как заключительный аккорд нужен в музыке или закругленная арабеска в рисунке.

К прибавленным Шекспиром от себя действующим лицам принадлежат в первой половине пьесы две фигуры — смелая, неустрашимая, чудесная Паулина и ее слабохарактерный, благодушный супруг. Паулина, которую как миссис Джемисон, так и Генрих Гейне обошли молчанием в своих характеристиках шекспировских женщин, один из наиболее достойных удивления по своей оригинальности образов, какие только встречаются в театре Шекспира. У нее более мужества, чем у десятка мужчин, и все то природное красноречие и энергический пафос, какой могут сообщить храброй женщине непоколебимая правдивость и простой, здоровый ум. Она готова идти в огонь за свою королеву, которую любит и в которую верит; она недоступна ни малейшему намеку на сентиментальность и смотрит без эротического чувства, но и без неприязни на своего добродушного мужа. Когда она вступает в спор с беснующимся от ревности королем, ее приемы напоминают немножко приемы Эмилии в «Отелло». Но при всем том между Эмилией и Паулиной нет ни малейшего сходства. В ее природе чувствуется тот редкий металл, который типичен для замечательных женщин этого не особенно женственного типа.

Во второй половине пьесы сельский праздник, примыкающий к разговору Флоризеля с Пердитой, есть всецело вымысел Шекспира как в своей патетической, так и в комической части. Забавный образ Автолика — его полная собственность. В новелле король страстно влюбляется в свою родную дочь, когда видит ее взрослой девушкой, и лишает себя жизни, когда она соединяется со своим возлюбленным. У Шекспира эта глупая и гадкая черта отпала. Все заканчивается чистой гармонией.

Здесь, как и в «Цимбелине», мы видим, что свойство темы вынуждает поэта останавливаться на несчастьях, причиняемых ревностью. Здесь он уже в третий раз изображает такую ревность, которая заставляет человека забыться до исступления. Отелло был первым великим примером, затем следует Постум, и вот теперь — Леонт.

Леонт представляет исключительный случай в том отношении, что никто не нашептывает ему ревности, никто не клевещет на Гермиону. Его собственная дикая и глупая фантазия одна всему виною. Но один и тот же порок ревности, очевидно, лишь варьируется здесь как средство изобразить величие и безупречность женской души в новом оттенке.

Миссис Джемисон прекрасно сказала когда-то о Гермионе, что она соединяет в себе столь редкие качества, как достоинство, чуждое гордости, любовь, чуждую страсти, и нежность, чуждую слабости. Как королева, как супруга и мать она держит себя с величественной прелестью, с возвышенной и обаятельной простотой, с непринужденным самообладанием, так что к ней применима пословица: тихие воды глубоки. Ее спокойное величие еще рельефней выделяется благодаря всегда готовым выступить на бой отваге и энтузиазму Паулины; ее благородная царственность еще ярче освещается смелой прямотой ее подруги. Ее поведение и речи в сцене суда достойны восторженного удивления, они далеко оставляют за собой поведение и речь королевы Екатерины в сцене того же рода. Ее характер, заключающийся в покорности и кротости, согласно английскому идеалу женщины, поднимается здесь до самого достойного протеста. Она не тратит много слов на свою защиту. Жизнь утратила для нее цену с тех пор, как она лишилась любви своего супруга, с тех пор, как ее маленького сына держат вдали от нее, как от зачумленной, а ее новорожденную дочь «оторвали от ее груди, чтобы убить ее с невинным молоком на невинных устах». Она хотела бы только спасти свою честь, но она, обвиняемая, оскорбляемая, говорит, тем не менее, прежде всего движимая состраданием к раскаянию, которое в будущем придется когда-нибудь почувствовать Леонту. Ее язык — язык твердости, присущей невинности. Когда король отдает приказ отвести ее в тюрьму, она с первого же момента произносит (II, 1):

...Здесь царит
Звезды недоброй тайное сиянье.
Я терпелива, долго буду ждать,
Пока смягчится небо. Вы, кто слышит
Меня, заплакать не могу так скоро,
Как плачут женщины повсюду часто.
Быть может, недостаток сил моих
В вас иссушает чувства сожаленья.
Так сохнет поле, если нет росы.
Но в сердце у меня печаль безмерна,
Горит и жжет; слезам не погасить
Печали этой.

И она просит дам своей свиты тоже не плакать о ней; если бы она заслуживала заключения в темницу, тогда были бы уместны слезы.

Во второй половине «Зимней сказки» мы окружены свежей и прелестной природой и видим веселую картину сельского счастья и процветания.

Шекспир был далек от свойственных его эпохе и многим другим эпохам сентиментально-фантастических причуд пастушеского стиля. Еще в комедии «Как вам угодно» он в лице Корина и Фебе вывел крайне правдивую и вследствие этого не особенно поэтическую пастушескую чету. А потому и здесь пастухи не поэты и не прекрасные, тоскующие души. Они не пишут ни сонетов, ни мадригалов, а пьют эль, кушают пудинг и пляшут. Хозяйка дома прислуживает с пылающим, как огонь, лицом отчасти от напряжения, отчасти от крепких напитков, которые она отведывает, чокаясь с гостями. У парней головы полны ценами на хлеб, и они не думают ни о розах, ни о соловьях. Их простодушие скорей смешно, чем умилительно, и они совершенно пасуют перед нечистым на руку Автоликом, развивающим их своими балладами и в то же самое время опустошающим их кошельки. Чем-чем только он не был! Одно время ходил с обезьяной, потом был приказным и полицейским, потом состоял на службе у принца Флоризеля, потом устроил кукольный театр и представлял притчу о блудном сыне, потом женился на жене медника и остановился окончательно на профессии воришки. Он — клоун пьесы, хитрый, остроумный, смелый и симпатичный.

Следует вообще заметить, что хотя Шекспир всегда как будто приносит в жертву простолюдина, всегда дает сатирическое или отталкивающее изображение черни как черни там, где она выводится массами, в сущности, он в лице своих бесподобных шутов сохранил неповрежденной привлекательную и подкупающую в пользу народа картину присущего ему здравого смысла, естественного остроумия и доброго сердца. До Шекспира клоун стоял вне действия пьесы. Он выступал под конец, чтобы проплясать свой джиг, и проходил через пьесу, не вмешиваясь в ее течение; он существовал лишь для того, чтобы развлекать и смешить необразованных зрителей. Шекспир первый вплел его в действие и наделил его не только шутовским юмором, но способностями и чувствами высшего порядка, как шута в «Лире», или же светлым и веселым умом, приспособленным к нравам бродяги, как здесь, в «Зимней сказке», разносчика.

Шут явился здесь, таким образом, забавнейшей и умнейшей фигурой воришки, и поэт пользуется им для того, чтобы распутать узел пьесы, так как именно Автолик привозит старого и молодого пастуха из Богемии в Сицилию и ведет их ко двору Леонта.

Но все комические или шуточные особенности этого идиллического мира отступают на задний план перед прямотой и честностью, которыми запечатлена каждая фраза, произносимая этими славными поселянами, и эти-то их свойства и подготовляют появление в их среде Пердиты. Она была принята из жалости, сделалась, благодаря золоту, которое принесла с собой, источником благосостояния для своих приемных родителей и выросла, не зная гнета бедности и положения служанки. В красоте своей юности она пленила сердце принца, и мы видим ее, таким образом, королевой на сельском празднике, нарядной, скромной и очаровательной, мужественной, наконец, как настоящая принцесса, когда она борется за счастье не расставаться с королевским сыном.

Пердита — одно из любимых детищ Шекспира; он наделил ее своей любимой чертой — антипатией ко всему искусственному, ко всяким прикрасам. Даже цветы в своем саду она не хочет попытаться видоизменить или усовершенствовать посредством искусства, посредством особой культуры. Она не желает иметь в своем крестьянском садике разноцветного подбора левкоев; сами собой они в нем не растут, так и сажать их она не хочет. И когда Поликсен спрашивает, почему она пренебрегает этими цветами, она отвечает ему (IV, 3):

...Мне говорили как-то,
Что холит их не только лишь природа,
Но и искусство краски придает.

На это Поликсен отвечает следующими глубокомысленными словами:

Положим так. Украсится ль природа
Тем средством, что она не создала?
Над тем искусством, что, как молвишь ты,
Должно природу разукрасить, есть
Искусство, что сама она творит.
Ты, девушка прелестная, взгляни,
Как ветку нежную ты прививаешь
К дичку, и дикая кора приемлет
Отростки благородные. Конечно,
Искусство это, но ведь улучшает
Оно природу, ею создано!

Это, пожалуй, самые глубокие и самые прекрасные слова, какие только можно было сказать об отношении между природой и культурой, самое ясное отвержение евангелия природы, против которого Шекспир должен был вскоре заявить протест в «Буре» образом Калибана и представленной в карикатурном виде утопии Гонзало, ратующей против культуры. Ведь и сама Пердита есть именно избранный цветок этой неподдельной культуры, оберегающей и совершенствующей природу.

Но, помимо того, это поистине слова самой мудрости о соотношении природы и искусства. Это искусство, которое само есть природа, это искусство Шекспира. В этой краткой реплике мы читаем свод его эстетики. Его идеалом была поэзия и поэтическая дикция, которая не удалялась бы ни в одном пункте от того, что Гамлет называет «скромностью природы». Если и сам он, особенно в ранней молодости, не мог не заразиться пристрастием своей эпохи к искусственному, то все же он постоянно преследовал его своей насмешкой. С того времени, как впервые он осмеял эвфуизм в «Бесплодных усилиях любви» и в репликах Фальстафа, он не переставал изо всех сил издеваться над ним, особенно же там, где он заставляет говорить придворных. Точно так же и здесь, в манерно-напыщенных поэтических речах, которые он влагает в уста придворному штату.

В первой сцене пьесы Камилл, восхваляя Мамилия, говорит:

Те, что ходили на костылях в день его рождения, желают жить, для того, чтобы видеть его возмужалость.

На это Архидам отвечает с иронией:

А разве без этой надежды были бы не прочь умереть?

Камилл вынужден сделать шутливое признание:

Без сомнения, если бы не было других причин, привязывающих их к жизни.

Гораздо более в комическом виде представлен придворный стиль в последней сцене пьесы, где третий придворный описывает встречу короля с возвращенной ему дочерью и поведение при этом свиты. О Паулине он говорит:

Один ее глаз как бы опускался вследствие горя о потере мужа, другой, напротив того, весело глядел кверху, потому что исполнилось пророчество оракула.

Комизм его дикции достигает своей наивысшей точки в следующем обороте речи:

Но самою ценною чертою всего совершившегося, ловившую мой глаз, как на удочку (вода в нем проступила — хоть и не рыба), было то, что когда говорили о смерти королевы, король открыто при всех повинился в ней, сказал, как это произошло; видно было, как врезывался в сердце дочери этот рассказ, и как, наконец, переходя от одного знака печали к другому, с восклицанием «ах!» зарыдала она, как мне казалось, кровавыми слезами; мое сердце тоже сочилось кровью, это я знаю наверно. Самый окаменелый из присутствовавших изменил при этом краску в лице; многие упали в обморок, все были глубоко опечалены. Если бы весь мир мог присутствовать при этом зрелище, печаль сделалась бы всемирной.

Едва ли нужно распространяться о том, что дикция этого третьего придворного не была санкционирована эстетикой Шекспира.

В противоположность подобным вещам искусство в дикции Пердиты — чистая природа; она до такой степени чуждается всего искусственного, что даже не хочет сажать садовых цветов:

Как не хотела б нравиться сильнее
Румянцем лживым, и чтоб тот румянец
Тому, кто просит о руке моей,
Приманкою служил.

Немного найдется мест, где можно было бы так, как в ее репликах, удивляться необычайному знанию природы, которое обнаруживает Шекспир. В сцене, где она раздает цветы, замечательна не только поэзия выражений, но и тесное общение с природой. Она говорит (IV, 3):

Шалфей, лаванда, мята, майоран
И ноготки, что спать ложатся к ночи
И просыпаются в слезах с восходом.

Она дает понять, как прекрасно она знает, что нарциссы в Англии цветут уже в феврале и в марте, тогда как ласточки прилетают лишь в апреле, когда произносит следующие строки:

О Прозерпина! Если б подобрать
Все те цветы, что побросала ты,
Испуганная, с колесницы бога
Плутона на землю! Все те нарциссы,
Что раньше ласточек своей красой
Блистают в мартовских ветрах; фиалки
Те, что темней ресниц Юноны, слаще
Цитеры груди, тот подснежник бледный,
Безбрачно умирающий до срока,
До наступленья Фебовых лучей,
Болезнью девушек, у нас нередкой;
Отважных буквиц, ландышей душистых
И всяких лилий, тоже королевских,
Их не достало б мне, чтоб разукрасить
Тебя, мой милый друг, чтобы осыпать
Всего, всего!

    Флоризель.

Как мертвого в гробу!

    Пердита.

О нет! На ложе счастья, где любовь
Играя возлегает, не как тело
Безжизненное, — а когда б и так,
Тогда не с тем, чтоб хоронить, но чтобы
Покоиться со мной рука в руке.

Ответ Флоризеля с красноречием влюбленного описывает ее прелесть;

Все, что ты сделаешь, то будет хорошо.
Когда ты говоришь, тогда желаю,
Чтоб вечно говорила; запоешь,
И мне хотелось бы, чтоб при хозяйстве,
Покупке и продаже, при молитве,
Ты все бы пела...

Этой прелести соответствует у Пердиты гордость и твердость духа. Когда король грозит отхлестать ее красоту терновником, если она осмелится удерживать при себе его сына, она, считая все потерянным, тем не менее отвечает ему:

Не испугалась я, хотела говорить,
Сказать ему, что не другое солнце,
А то же самое влияет с неба
На двор его блестящий и лачугу,
В которой мы живем.

В изображении отношений между Флоризелем и Пердитой есть некоторые особенности, не встречавшиеся в юношеских произведениях Шекспира и повторяющиеся в том способе, каким в «Буре» обрисованы Фердинанд и Миранда: известная отчужденность от света, известная нежность к тем, кто еще полон надежды на счастье и стремится овладеть им, некоторого рода отречение от мысли достигнуть этого счастья для самого себя.

Поэт стоит теперь вне его и выше. Когда он раньше изображал юношескую любовь, то находился как бы на одном уровне с теми, кого изображал; теперь этого нет более: на них словно покоится отеческий взор. Он глядит вниз с высоты.

Здесь, как и в «Цимбелине», двор, в контрасте с сельской идиллией, представлен очагом грубости, глупости и пороков. Даже лучший из королей, Поликсен, и жесток, и свиреп, но Леонт, по ходу пьесы лишь введенный в заблуждение своей злополучной подозрительностью, и отнюдь не имеющий задатков злого человека или преступника, являет собой правдивую картину характера и образа действия, свойственного государям и владетельным князьям в эпоху Возрождения — в Италии около 1500 года, в Англии еще сто лет спустя. С полным основанием говорил Белларий в «Цимбелине»:

Мы не боимся яда: он в ходу в более высоких и более знатных местах.

Мы видим здесь, что первая мысль короля, когда он воображает, что его супружеское доверие обмануто, это мысль об отраве, и видим, что придворный, к которому он обращается, имеет наготове всякие снадобья:

...И ты должен был
Отраву подмешать ему в питье,
Его навеки усыпить и этим Мне, королю, здоровье возвратить.

    Камилл.

Да, государь! Я мог бы сделать это,
И не мгновенным ядом, но тихонько,
Таким, чтобы на яд похожим не был!

Когда Камилл посредством бегства уклоняется от злодеяния, которого от него требуют, король должен удовольствоваться излитием своего бешенства на мнимо виновной Гермионе и ее новорожденном младенце. Снова и снова возвращается он к решению велеть их обоих сжечь на костре. Сначала эта мысль выступает в виде раздумья:

Когда бы кто сказал мне, что огонь
Ее испепелит — тогда, быть может,
Покойней стал бы я опять.

Затем следует приказание:

...Пусть
Возьмут его и мать его и бросят
В костер обоих!

Паулине, осмеливающейся противоречить ему, он угрожает такою же казнью:

Сжечь велю тебя!

И после ее ухода он снова повелевает бросить младенца в огонь:

Неси же прочь
И кинь в огонь...
Если ж скажешь,
Что гнева моего не испугавшись
Не можешь ты исполнить, ну, так я
Своей рукой пробью ребенку череп.
Иди, кидай в огонь!

Как видит читатель, автор позаботился о том, чтобы пьеса не сделалась приторной вследствие большого простора, отведенного идиллическому настроению. Сходство между невзгодами, претерпеваемыми малюткой Пердитой, когда буря заносит ее на берега Богемии, и судьбою малютки Марины, родившейся на море во время шторма, подчеркнуто здесь несколькими стихами, сильно напоминающими знаменитые строки в «Перикле».

В «Зимней сказке» значится (III, 3):

Ты песню колыбельную услышишь
Ужасную. Я, право, не видал
Подобной тьмы небес.

Так как поэт с самого начала стремится вызвать в зрителях впечатление, что происходящие на сцене события не настоящая правда или действительность, то он мог ближе подойти здесь к трагически-дисгармоническому, чем это было бы допустимо в иных случаях в пьесе подобного рода; помимо этого, сказочная атмосфера, с большим искусством разлитая по всей пьесе, местами повлекла за собой в способе выражения известный задор, придающий самому ужасному характер шутки. Задор здесь самое подходящее слово; здесь действительно встречаются проблески этого свойства, так надолго и так всецело исчезнувшего из души Шекспира. Можно ли прочесть что-нибудь более плутовское, чем первый монолог старого пастуха (III, 3), когда он находит младенца:

Хорошенькая, очень хорошенькая! Хотя я и не ученый, а думаю, что тут не обошлось без горничной. Это какое-нибудь ковровое, шкафное или задверное произведение. Родители были, конечно, погорячее, чем это бедное созданьице.

В таком же совершенно тоне выдержано и то место, когда молодой пастух рассказывает тотчас после этого, как на его глазах Антигон был насмерть растерзан медведем. Его слова никого не приведут в трепет или в торжественное настроение:

А на земле видел я, как медведь ему плечо отгрыз, как он кричал, звал меня на помощь, называл себя Антигоном и дворянином. Но чтобы кончить с кораблем, скажу, что он погиб, а люди кричали, а море смеялось над ними, а несчастный дворянин выл, а медведь его высмеивал, и оба выли громче моря и непогоды.

Не очень-то правдоподобно, что главная забота Антигона, пока медведь рвет его на части, заключается в том, чтобы сообщить пастуху свое звание и имя. Он забывает определить ему свой возраст, но это ничего не значит, так как благодаря недосмотру Шекспира, старший пастух, и не слыхав этого, знает, что Антигон — старик.

И в «Зимней сказке» Шекспир все еще не работал со всей своей напряженной силой. Он не слишком много потратил стараний на то, чтобы овладеть обширным, разбросанным материалом; как бы наперекор людям классического образования, требовавшим от драмы единства действия и времени, он отделил два акта пьесы промежутком в шестнадцать лет, а нас заставил странствовать между Сицилией и Богемией, между действительностью и детской сказкой. Иными словами, здесь его лира свободно фантазирует на заброшенную поэтическую тему. Он пишет декоративно, не особенно заботясь о какой-либо общей идее, довольствуясь переливчатой игрою красок и единством настроения.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница