Разделы
Глава III. «О, благородный Цезарь! Месть за смерть!»
В тот самый миг, когда, потрясая окровавленными кинжалами, республиканцы, опьяненные успехом своего дела, с восторгом провозглашают падение тирании и торжество свободы, пред ними во весь рост поднимается новый антагонист — Марк Антоний.
Огромная роль, которая выпала на долю Антония в событиях, последовавших за убийством диктатора, определила особое внимание Шекспира к образу молодого друга Цезаря. Собственно говоря, историческая тенденция, заключающаяся в неизбежности торжества цезаризма, проложила себе путь именно через столкновение Антония и Брута. Смерть Цезаря, создав на некоторое непродолжительное время своеобразный политический вакуум, подготовила поле боя для этих двух героев, а победа Антония в борьбе с Брутом оказалась решающей предпосылкой для торжества принципа единоличной диктатуры.
Приемы, использованные драматургом при построении образа Антония, заметно отличаются от палитры средств, примененных для характеристики других основных персонажей трагедии. Цезарь органически лишен способности к развитию; более того, само впечатление холодной, застывшей неподвижности, создаваемое этим образом, служит важным средством индивидуализации диктатора. Брут, в образе которого безраздельно доминирует его преданность идеям демократии и республиканизма, также, по существу, остается неизменным на всем протяжении трагедии. Единственный художественный образ пьесы, за развитием которого аудитория следит с неослабевающим интересом, — это хитрый, гибкий, артистичный Антоний.
В эволюции Антония можно без труда выделить два резко разграниченных этапа. Правда, первый из них изображен Шекспиром довольно лаконично; но тем не менее и на этом этапе Антоний получает достаточно четкую характеристику. Такое впечатление создается главным образом потому, что типичные для поведения Антония штрихи, которые зритель может наблюдать воочию, подкрепляются оценкой этого персонажа в устах других действующих лиц.
В ходе анализа образа Цезаря уже упоминалось о том, что краткие реплики, брошенные Антонием в первой беседе с диктатором, достаточно красноречиво говорят хотя бы о двух основных чертах его характера. Первая из них — его преданность Цезарю, готовность выполнить любое приказание своего кумира, мотив, значительно усиленный Шекспиром по сравнению с античным источником.
Из Плутарха драматург должен был знать, что Антоний еще до убийства Цезаря был известен как принципиальный приверженец единовластия1. Однако эта важная деталь политической характеристики опущена драматургом при изображении Антония на первом этапе его развития или, во всяком случае, оттеснена на задний план темой любви и личной преданности Антония Цезарю. Кроме того, в «Жизнеописаниях» упоминаются не только случаи, когда Антоний своим поведением вызывал неудовольствие Цезаря, но и доносы, в которых Антоний фигурировал как злоумышленник против диктатора. Поэтому, согласно Плутарху, у большинства заговорщиков возникла мысль посвятить Антония в свои планы. «Выбирая для заговора верных друзей, — пишет Плутарх в биографии Антония, — они думали и об Антонии. Все высказывались за то, чтобы привлечь его к делу, и только Требоний был против»2. Нечего говорить о том, что в шекспировской драме подобная мысль не могла прийти в голову ни одному из заговорщиков.
Вторая черта, присущая Антонию на раннем этапе развития этого образа, — его легкомыслие, беспечность, нежелание или неумение наблюдать за обострением политической ситуации в Риме. Участие в ритуальных празднествах, игры, музыка, веселье, пиры представляются в это время единственной сферой интересов Антония.
Такое мнение о характере ближайшего друга Цезаря складывается и у заговорщиков. Оно находит свое наиболее яркое выражение в аргументации, которую использует Брут, доказывая своим товарищам, что Антоний не представляет для них опасности. По словам Брута, Антоний — надежное средство в руках диктатора — станет безвредным и не сможет предпринять самостоятельных действий, как только Цезарь будет убит:
And for Mark Antony, think not of him,
For he can do no more than Caesar's arm
When Caesar's head is off.(II, 1, 181—183)3
А шекспировский Требоний даже считает, что Антоний по свойственному ему легкомыслию очень скоро будет воспринимать гибель своего друга и повелителя как комедию:
There is no fear in him; let him not die;
For he will live, and laugh at this hereafter.(II, 1, 190—191)4
Один только Кассий, советующий одновременно с Цезарем умертвить и Антония, интуитивно предвидит, что беспутный кутила станет злобным противником (a shrewd contriver). Но даже Кассий, по-видимому, не допускает мысли, что Антоний смертельно опасен для заговора и заговорщиков; он всего лишь предполагает, что Антоний — и то при условии, если тот наилучшим образом использует имеющиеся у него возможности, — будет в состоянии беспокоить и раздражать заговорщиков, досаждать им:
...We shall find of him
A shrewd contriver; and, you know, his means,
If he improve them, may well stretch so far
As to annoy us all.(II, 1, 157—160)5
Характеристика друга Цезаря как легкомысленного человека, не понимающего, в чем кроется угроза его повелителю, служит не просто средством индивидуализации образа Антония. Она показывает, как политика Цезаря, стремящегося окружить себя сытыми, неспособными думать, довольными людьми, на практике, по существу, лишь усугубляет одиночество диктатора — то самое одиночество, которое делает Цезаря беззащитным.
Убийство Цезаря вызывает настоящий взрыв в душе Антония. Начиная с этого момента перед зрителем полностью раскрываются богатые возможности его разносторонней натуры — возможности, наличия которых раньше не предполагал не только ни один из персонажей трагедии, но, видимо, и сам Антоний.
После смерти Цезаря из характера Антония молниеносно, словно по мановению волшебного жезла, исчезают беспечность и легкомыслие. В этом, между прочим, Шекспир опять расходится с Плутархом, который неоднократно упоминает о том, что Антоний, уже будучи одним из триумвиров, сохранил прежнюю склонность к оргиям и кутежам.
Шекспировский Антоний становится человеком дела. И он блестяще выполняет свою грандиозную задачу. Его энергию питает страстная ненависть к убийцам Цезаря; но его поступки и решения постоянно и неуклонно контролируются разумом, строго подчиненным холодному политическому расчету.
В критике неоднократно и вполне справедливо указывалось, что кульминацию шекспировской трагедии составляет не убийство Цезаря, а вторая сцена третьего акта, где Брут и Антоний обращаются к римскому народу. Но борьба Антония против республиканцев начинается уже в предыдущей сцене, сразу после убийства Цезаря. Первые же глубоко замаскированные шаги, предпринятые Антонием в этой борьбе, наглядно демонстрируют его незаурядное тактическое мастерство. Более того, еще до решающего столкновения между Брутом и Антонием в тактике последнего можно уловить черты, которые в дальнейшем обеспечили ему победу.
Прежде всего Антоний через свое доверенное лицо6 проводит зондаж по важнейшему для него вопросу: намерены ли заговорщики оставить его в живых? По приказанию Антония его друг обращается именно к Бруту — не только потому, что Брут является главным авторитетом заговора, но и потому, что он известен как человек своего слова; обещание Брута не казнить Антония будет для того надежной гарантией безопасности.
Не подлежит никакому сомнению, что решение мстить убийцам Цезаря созрело у Антония еще до личной встречи с заговорщиками. Но пока он должен маскировать свои планы. А Антоний прекрасно знает, что лучшее средство скрыть тайные замыслы — это надеть на себя личину прямодушного человека.
Чтобы доказать свое прямодушие, Антоний начинает беседу с Брутом и его сподвижниками краткой хвалебной эпитафией поверженному диктатору. На первый взгляд может показаться, что такое откровенное заявление о своем уважении и любви к Цезарю — всего лишь самое непосредственное выражение чувств, владеющих душой Антония; действительно, все его поведение в трагедии не дает никаких оснований для того, чтобы ставить под сомнение искренность его слов о привязанности к Цезарю. Но если эту демонстрацию прямодушия и непосредственности рассмотреть в контексте других реплик Антония в той же сцене, то мы будем вправе предположить, что такое поведение Антония — не просто выражение его эмоций, но и своеобразный тактический прием политика, стремящегося на этом этапе борьбы с заговорщиками притупить их бдительность. Нельзя забывать о том, что сразу же за первой демонстрацией следует вторая, когда Антоний пожимает омытые в крови Цезаря руки его убийц и с той же «непосредственностью» клянется в любви к ним:
Friends I am with you all, and love you all.
(III, 1, 221)7
А лицемерный характер этой тактической уловки Антония вполне очевиден.
В том, что простодушие, выказываемое Антонием в сцене беседы с заговорщиками, подчинено трезвому политическому расчету, убеждает еще один мало заметный, но очень существенный штрих. Появившись перед убийцами Цезаря, Антоний, который якобы не знает планов заговорщиков, смело и в то же время покорно отдает свою судьбу и жизнь в их руки:
I know not, gentlemen, what you intend,
Who else must be let blood, who else is rank.
If I myself, there is no hour so fit
As Caesar's death's hour...(III, 1, 152—155)8
Но эта храбрость и смирение оказываются не проявлением доблестного простодушия Антония, а актерской позой: ведь он, без сомнения, уже узнал от своего доверенного лица, что Брут дал слово оставить Антония в живых; а это значит, что Антонию ничего не угрожает.
Однако двуличный смысл поведения Антония при встрече с заговорщиками становится окончательно ясным лишь после ухода со сцены Брута и его друзей. Здесь Шекспир использует художественный прием, неоднократно применявшийся им при характеристике целой категории персонажей, к которой относятся Ричард III, Яго, Эдмунд и другие «макиавеллисты». Оставив героя наедине с аудиторией, драматург заставляет его откровенно говорить о планах, которые тот скрывает от остальных действующих лиц.
В кратком монологе Антоний бросает вызов «мясникам», пролившим драгоценную кровь Цезаря. Он не может еще точно предсказать ход столкновения между ним и республиканцами; он знает лишь, что Рим будет ввергнут в пучину междоусобиц, сулящих гражданам неисчислимые бедствия. В фантазии Антония возникает страшный образ жестокой войны, лишающей людей последних остатков человечности:
Blood and destruction shall be so in use,
And dreadful objects so familiar,
That mothers shall but smile when they behold
Their infants quartered with the hands of war.(III, 1, 266—269)9
Образ матери, смеющейся при виде того, как руки войны четвертуют ее детей, — это образ того же плана, что и слова леди Макбет о своей готовности убить улыбающегося младенца, который сосет ее грудь:
I have given suck, and know
How tender 'tis to love the babe that milks me —
I would, while it was smiling in my face,
Have pluck'd my nipple from his boneless gums,
And dash'd the brains out.(I, 7, 54—58)10
Но если образ в реплике леди Макбет имеет своей основной задачей индивидуализацию персонажа, то в речи Антония он приобретает страшную общенациональную всеобщность, как будто сливаясь воедино с образом истерзанной междоусобиями страны, возникающим в словах Бедфорда из первой части «Генриха VI»:
Posterity, await for wretched years,
When at their mother's moist'ned eyes babes shall suck,
Our isle be made a nourish of salt tears
And none but women left to wail the dead.(I, 1, 48—51)11
В гражданской войне Антоций видит единственное средство борьбы с республиканцами и соответственно единственный путь к достижению своей личной цели. Поэтому чудовищная картина огромного национального бедствия не останавливает Антония. Более того, как только ему удалось разжечь костер плебейского бунта, как только началась первая фаза гражданской войны, Антоний с удовлетворением отмечает:
Mischief, thou art afoot,
Take thou what course thou wilt.(III, 2, 261—262)12
Весьма показательно, что именно Брут в какой-то мере подсказывает Антонию его тактическую линию. Об ошибках Брута как политика и о причинах этих ошибок придется говорить подробнее в дальнейшем при характеристике вождя республиканского лагеря; здесь же следует указать на одну из них, которая, как правило, ускользает от внимания исследователей.
Обещая Антонию объяснить причины, по которым заговорщики подняли оружие на Цезаря, Брут просит Антония подождать, пока республиканцы успокоят толпу:
Only be patient till we have appeas'd
The multitude, beside themselves with fear.(III, 1, 180—181)13
Этого намека для Антония достаточно, чтобы выработать четкий план. Если дать толпе остыть, позиции республиканцев заметно окрепнут. Значит, начинать борьбу против них надо немедленно путем обращения к эмоциям еще не успокоившейся толпы. Поэтому Антоний сразу — даже до того, как заговорщики объяснили ему причины убийства Цезаря, — заверяет Брута в своей любви и дружбе. Честный и благородный Брут не может не поверить столь искрение звучащим признаниям, и в результате Антоний получает свободу действий. А как только он этого добился, Антоний выговаривает себе право обратиться с речью к народу.
Так в сцене, предшествующей выступлениям Брута и Антония перед римскими плебеями, сталкиваются две политические тенденции, два отношения к народу, два тактических плана. Возглавив заговор республиканцев, Брут хочет убить самый дух цезаризма. А Антоний пророчески предсказывает, что дух Цезаря воспрянет и монаршим голосом взовет к войне:
And Caesar's spirit, ranging for revenge,
With Até by his side come hot from hell,
Shall in these confines with a monarch's voice
Cry «Havoc!» and let slip the dogs of war.(III, 1, 271—274)14
Брут искренне предлагает дружбу и мир. А Антоний, на словах принимая это великодушное предложение, втайне готовит внезапное нападение на республиканцев. Брут надеется объяснить народу, что смерть Цезаря была необходима для народного блага. А Антоний рассчитывает использовать народ в своих целях, толкнуть его на то, чтобы он ценой огромных жертв, которые угрожают римлянам в гражданской войне, отстоял институт единоличной диктатуры.
В заключение сцены, в беседе с послом Октавия, которого Антоний воспринимает как своего единомышленника, Антоний суммирует свой план в весьма осторожных выражениях: он хочет в ходе надгробной речи изучить, как народ будет реагировать на убийство Цезаря, и только после этого решить, как поступать дальше:
There shall I try
In my oration, how the people take
The cruel issue of these bloody men;
According to the which thou shalt discourse
To young Octavius of the state of things.(III, 1, 293—297)15
Он еще далеко не убежден в успехе своего предприятия, он знает, что идет на риск. Но у зрителя, который стал свидетелем столкновения двух различных тактик, невольно закрадывается в душу мысль об обреченности Брута.
Изумительное мастерство Шекспира-психолога и его замечательная проницательность как политического мыслителя смогли в полной мере проявиться в следующей сцене, рисующей выступления Брута и Антония перед римским плебсом.
Композиция этой сцены полностью принадлежит творческой фантазии драматурга. То же можно сказать и о речи Брута; Плутарх лишь весьма лаконично упоминает об обращении Брута к народу, которое имело место непосредственно после убийства Цезаря: «Брут произнес подходящую к случаю речь, стараясь оправдаться перед народом и склонить его на свою сторону»16.
Более подробно описано у Плутарха выступление перед народом Антония; ознакомившись с этим описанием, нетрудно заметить, что в данном случае античный биограф довольно точно подсказал Шекспиру построение речи его героя.
«На погребении Цезаря, — пишет Плутарх, — когда останки несли через форум, Антоний, в согласии с обычаем, сказал похвальную речь умершему. Видя, что народ до крайности взволнован и увлечен его словами, он к похвалам примешал горестные возгласы, выражал негодование происшедшим, а под конец, потрясая одеждой Цезаря, залитою кровью и изодранной мечами, назвал тех, кто это сделал, душегубами и подлыми убийцами»17. Но если Плутарх лишь рассказывает об историческом событии, то Шекспир с филигранно отточенной рациональной и эмоциональной мотивацией показывает, как Антонию удалось осуществить свой план.
Если речь Антония извлечь из контекста пьесы, она прозвучит как впечатляющее выражение искреннего чувства скорби, которое, овладев душой Антония, прорвало все преграды в момент прощания с Цезарем. Может даже показаться, что в ходе речи Антоний сам заражается всеобщим возмущением против убийц. Но как только мы вспомним о поведении Антония в предшествующей сцене, где он открыто признается в том, что его обращение к народу будет преследовать тактические цели, как только мы увидим впоследствии Антония, с холодным цинизмом председательствующего на кровавом торге триумвиров, — становится ясно, что великолепное красноречие Антония — это в первую очередь блестящий образец политической демагогии.
Заставляя Антония начинать свое выступление в момент, когда народ, еще не остывший от приветствий в честь Брута, благословляет избавление от тирании, Шекспир ставит будущего триумвира в крайне сложное положение. Поэтому Антоний начинает свое обращение к плебеям в очень осторожных тонах, оговариваясь, что он пришел не хвалить, а хоронить Цезаря. Размеренный ритм его первой тирады (III, 2, 73—107) должен усиливать впечатление скорби, владеющей Антонием. Но звучащее как печальный рефрен признание честности Брута очень скоро перерастает в спор с ним, а к концу отрывка приобретает издевательское звучание. По-видимому, молчание народа, который или не ощущает этого издевательства, или, улавливая полемику Антония с Брутом, не спешит выступить на защиту республиканцев, вселяет в Антония некоторое спокойствие, и он решает более открыто воздействовать на эмоции собравшихся, напоминая плебеям, что и они когда-то любили Цезаря, и объявляя при этом, что смерть Цезаря есть преступление против справедливости:
You all did love him once, not without cause;
What cause withholds you, then, to mourn for him?
О judgement, thou art fled to brutish beasts,
And men have lost their reason!(III, 2, 102—105)18
В этих словах Антония особый интерес представляет строка 104 (О judgement, thou art fled to brutish beasts). В английском языке времен Шекспира термин «judgement» мог употребляться не только в широком значении как «мнение» или «суждение», но и как синоним слова «судья»; такое употребление термина «judgement» Аньенз подтверждает примером из шекспировской пьесы «Троил и Крессида» (I, 2 183)19. Смысл термина «judgement» в речи Антония, выраженный в переводе Мих. Зенкевича словом «справедливость», следует толковать как «право выносить приговор»; в данном случае этот термин близок одному из современных значений этого слова («приговор суда»).
При таком толковании термина «judgement» становится понятным истинное содержание слов Антония: приговор Цезарю вынесли жестокие звери. Более того, в этой строке содержится и прозрачный намек, позволяющий понять, кого именно Антоний считает жестокими зверями. Далеко не случайно Антоний называет судей «brutish beasts». Для современников Шекспира каламбур, построенный на созвучии имени Брута (Brutus) и эпитета «жестокий» (brutish), был вполне понятен, особенно если учесть, сколько раз к этому моменту Антоний в своей речи повторил имя Брута. В доступности такого каламбура убеждает беседа Полония и Гамлета во второй сцене третьего акта:
Pol:
I did enact Julius Caesar; I was kill'd i' th' Capitol;
Brutus kill'd me.Ham:
It was a brute part of him to kill so capital a calf there.
(III, 2, 100—104)20
После осторожного намека, сделанного Антонием в форме каламбура, он выдерживает длительную паузу, необходимую ему для того, чтобы проверить впечатление, произведенное на плебеев, и в зависимости от их реакции уточнить дальнейшее направление и тон речи.
Значение такой паузы для понимания образа Антония может быть в полной мере раскрыто средствами театра. Это было блестяще продемонстрировано в спектакле «Юлий Цезарь», поставленном Майклом Бенталлом в театре «Олд Вик» в 1955 году с Джоном Невиллем в роли Антония. Режиссер и исполнитель точно ощутили, что в этом месте текст трагедии раскрывает замечательные сценические возможности для наглядной характеристики Антония — макиавеллиста, повадки которого, когда он остается один, резко отличаются от его поведения на людях.
Представьте себе широкую, занимающую всю центральную часть сцены лестницу. На ее верхней площадке, между основаниями двух величественных колонн, лицом к зрительному залу стоит Антоний; ниже на лестнице — внимающие ему римские граждане. Со скорбной проникновенностью оплакивает Антоний гибель своего земного бога, и кажется, что печаль сковала и голос и движения этого некогда оживленного и беспечного человека. Тяжелый ком подкатывается к горлу Антония, и он прерывает свою речь патетическими словами:
My heart is in the coffin there with Caesar,
And I must pause till it come back to me.(III, 2, 106—107)21
Скорбящий Антоний скрывается за колонной, исчезая из поля зрения римских граждан. Но как только плебеи начинают обсуждать услышанное, зритель видит Антония, выглядывающего из-за колонны. Он весь изогнут, как пружина, и полон внутреннего напряжения; его хищные глаза, изучающие поведение толпы, мгновенно выхватывают из нее то одного, то другого плебея. А после того как до слуха Антония долетают слова граждан, усомнившихся в честолюбии Цезаря, он вновь появляется из-за колонны. Это — опять скорбный Антоний, продолжающий речь в том же тоне, которым он говорил до паузы.
Реакция плебеев показывает, что толпа поверила в благородство Антония. Но главный успех Антония состоит в том, что, нейтрализовав впечатление от речи Брута, Антоний как бы вернул плебеев к тому состоянию, в котором они находились до того, как Брут объяснил им причины убийства Цезаря. Теперь можно переходить в наступление.
Первый шаг этого наступления — довольно глухое, лишенное какой-либо конкретности упоминание о возможном бунте против заговорщиков и намек на то, как должны выглядеть в грядущем столкновении противоборствующие лагеря: с одной стороны, Брут и Кассий, с другой — Цезарь (или его дух), Антоний и плебеи. Но слушатели в этот момент еще недостаточно подготовлены к восприятию подобного намека; они не прерывают оратора криками поддержки. Тогда Антоний упоминает о завещании Цезаря, которое он якобы не собирается оглашать, но которое, по его словам, вновь сделало бы Цезаря общим любимцем.
Теперь интерес толпы полностью сконцентрирован вокруг завещания. Однако еще неясно, что последует за тем, как плебеи узнают содержание завещания: слезы по убитому — этого для Антония недостаточно — или желанный взрыв ненависти по отношению к республиканцам. И именно потому, что завещание является важнейшим резервом Антония, он не торопится пустить его в дело. Вместо этого он предпринимает очередной шаг, способный воздействовать на эмоции плебеев в нужном ему направлении. Он намекает собравшимся, что Цезарь назначил их своими наследниками, и еще более подогревает их эмоции уже более смелым и определенным подстрекательством к мятежу, не забывая, правда, пока что добавлять, что он якобы опасается взрыва народного гнева.
Не отвечает Антоний и на новое энергичное требование толпы прочесть завещание. Вместо этого он, чтобы в последний раз проверить настроение плебеев, вновь называет тех, чьи кинжалы закололи Цезаря, честными людьми. А в ответ из толпы в адрес республиканцев уже несется:
They were traitors.
They were villains, murderers.(III, 2, 153—155)22
Момент для нанесения главного удара созрел. Осталось довести толпу до такого состояния, чтобы ей показалось, что она по собственному убеждению решила мстить убийцам Цезаря. Для этого в арсенале Антония есть самое сильное оружие эмоционального плана: он устраивает инсценировку, в которой главным действующим лицом оказывается бездыханное тело Юлия Цезаря. А когда плебеи, охваченные неистовством при виде кровавого зрелища, кричат о том, что они готовы перебить всех заговорщиков, Антоний открыто и безоговорочно призывает их к мятежу. И только теперь, чтобы окончательно закрепить свой успех, Антоний вводит в бой могучий резерв: в толпу, наэлектризованную до такой степени, что она забыла о своих требованиях, он бросает завещание Юлия Цезаря.
После этого осталось лишь отпраздновать победу. Антоний с великолепным артистизмом сыграл свою труднейшую роль. Но, кроме того, он, как и другие шекспировские макиавеллисты, начиная с Ричарда III, выступил в качестве опытного и талантливого режиссера. И спектакль прошел с блестящим успехом.
Не только неискушенному римскому плебсу, но и куда более умудренной аудитории Антоний, выступающий перед толпой, может показаться человеком, искренне заботящимся о благе римских граждан. Чтобы разрушить подобное впечатление, Шекспир после сцены народного бунта показывает нового Антония — триумвира, укрепляющего свои позиции в Риме.
Если Антоний-борец по-своему великолепен, то Антоний-победитель сразу же теряет какую бы то ни было привлекательность. Разоблачение Антония происходит в сцене кровавого торга триумвиров (IV, 1), которая в определенном смысле необходимый эпилог к его речи.
Народ уже сделал свое дело. Брут изгнан из Рима взбунтовавшимися плебеями, и теперь плебс больше не нужен Антонию. Сейчас этот деловой человек начинает думать о том, как бы отказаться от посулов, которые он только что так щедро раздавал. И Антоний с нескрываемым цинизмом говорит Лепиду:
But, Lepidus, go you to Caesar's house;
Fetch the will hither, and we shall determine
How to cut off some charge in legacies.(IV, 1, 7—9)23
После такого предложения Антония демагогический характер речи становится предельно очевидным.
С тем же циничным практицизмом, с которым он использовал в своих интересах римский плебс, Антоний относится и к Лепиду. До поры до времени помощь третьего триумвира необходима Антонию и Октавию; однако Антоний надеется, что, как только Лепид поможет ему добиться окончательной победы, он прогонит его от себя как ставшего ненужным осла.
Но в это мгновение Антоний и не подозревает, что совсем скоро и его самого ждет не менее бесславный удел при Октавии, которому суждено стать единовластным хозяином Рима.
Образ Октавия, построенный с предельной лаконичностью, но в то же время в высшей степени четкий и выразительный, играет в трагедии о Юлии Цезаре исключительно важную роль, ибо именно в нем, младшем из триумвиров, находит свое наиболее полное воплощение тот самый «дух Цезаря», против которого выступили республиканцы.
Племянник Цезаря появляется перед зрителем всего три раза, и то не на очень долгий срок; но каждое из этих появлений несет в себе большую идейную нагрузку.
Аудитория знакомится с Октавием в момент, когда тот вместе с Антонием и Лепидом, двумя другими триумвирами, вырабатывает политический курс на будущее (IV, 1). В биографии Антония Плутарх с нескрываемым возмущением описывал этот отвратительный торг: «Без особого труда они договорились обо всем прочем и, точно отцовское наследство, поделили между собою Римскую державу, и лишь вокруг списка осужденных на смерть разгорелся яростный и мучительный спор, ибо каждый хотел разделаться со своими врагами и спасти своих приверженцев. В конце концов уважение к родственникам и любовь к друзьям склонились перед лютой злобой к неприятелям и Цезарь уступил Антонию Цицерона, а тот ему — Луция Цезаря, своего дядю по матери. Лепиду был отдан в жертву Павел, его родной брат. Правда, некоторые утверждают, что смерти Павла требовали двое остальных, а Лепид лишь уступил их требованиям. Нет и не было, на мой взгляд, ничего ужаснее и бесчеловечнее этого обмена!24 За смерть платя смертью, они были одинаково повинны и в убийстве тех, над кем получали власть, и тех, кого выдавали сами, хотя большею несправедливостью была, разумеется, расправа с друзьями, ни малейшей ненависти к которым они не питали»25.
Эмоциональная оценка этого кровавого торга в трагедии практически полностью совпадает с отрицательным отношением к сговору триумвиров, так красноречиво выраженным у Плутарха. Однако Шекспир вносит в изображение этого эпизода новый оттенок по сравнению с античным источником. Согласно Плутарху, трехдневный спор был вызван именно тем, что триумвиры, каждый из которых пытался спасти своих родственников и друзей, не могли договориться о списке осужденных на смерть; а это предполагает наличие хоть какой-нибудь борьбы в душах участников сговора. Шекспир опускает эту подробность, и оттого совещание триумвиров становится еще более отталкивающим. В нем нет места эмоциям и человечности, нет попыток защитить ни в чем не повинных жертв. Есть лишь страшная простота, деловитость и спокойствие, с которыми триумвиры распоряжаются жизнями близких им людей во имя своих личных политических целей.
В этой сцене начинает особенно ощутимо звучать тема, которой будет суждено впоследствии стать одной из центральных тем в шекспировской концепции трагического. Это — тема эгоистических, лишенных каких-либо моральных устоев, практичных представителей нового поколения, молодых хищников, не останавливающихся в борьбе за успех ни перед какими жестокостями и преступлениями.
Мотив дележа добычи звучит особенно открыто в словах собеседников после ухода Лепида. Этим Шекспир не только усиливает и без того отчетливый дух деловитости, характеризующий всю сцену; такое построение сцены делает окончательно ясным, что главный источник этого жестокого практицизма — в молодом Антонии и еще более молодом Октавии. Безжалостный эгоизм этих «деловых людей» становится особенно отвратительным в контексте всей трагедии, на фоне благородства Брута, который не соглашается пролить хоть каплю крови своих врагов, если эта капля может оказаться лишней.
Но даже между этими «деловыми людьми» можно заметить существенное различие. Хотя средства, которыми пользуется Антоний в борьбе с Брутом и его товарищами, пронизаны холодным политическим расчетом, побудительный мотив всей деятельности Антония составляет стремление отомстить за убийство горячо любимого им Цезаря. Без этой любви невозможно понять образ Антония. А Октавия Шекспир не наделяет никакими характеристиками в человеческом плане. Ни в одной из сцен с его участием поведение Октавия не окрашено эмоционально. Он все время подобен жестокой машине, неумолимо двигающейся в одном направлении. И если, как мы уже говорили, некоторые черты шекспировского Цезаря — правда, в форме, доведенной до степени исключительной крайности, — появятся впоследствии в образе ослепленного призраком своего могущества короля Лира, то достойным преемником принципов, которыми руководствуется Октавий, станет побочный сын графа Глостера Эдмунд, чья душа соткана из одного холодного расчета.
Эти качества, присущие Октавию, зритель мог заметить и тогда, когда племянник Цезаря был всего лишь одним из триумвиров. А в последнем акте образ Октавия окрашивается новыми тонами. Оценить по достоинству трансформацию Октавия можно, лишь сопоставив изображение последнего у Плутарха и финал шекспировской трагедии.
Известно, что два разных сражения при Филиппах, подробно описанные у Плутарха, слились в шекспировской пьесе в картину одной битвы. Такой подход Шекспира к источнику вполне объясним причинами чисто драматургического плана как результат стремления максимально сконцентрировать действие во времени, придав тем самым трагедии еще большую драматическую напряженность.
Но существует и другое, менее заметное на первый взгляд, однако на самом деле очень значительное различие в изображении этих событий у Плутарха и в шекспировском «Юлии Цезаре». Согласно античному биографу, Антоний и во время битвы при Филиппах, от участия в которой трусливо уклонился Октавий, и непосредственно после битвы играл в триумвирате доминирующую роль. А у Шекспира Октавий еще до решительного столкновения с республиканцами вырастает в нового Цезаря.
Такое изменение в позиции Октавия окончательно уточняется в финальной сцене, где он, как некогда Юлий Цезарь после победы над Помпеем, объявляет о своей готовности принять на службу всех, кто сражался за Брута (V, 2, 60—61). Эта сцена интересна главным образом тем, что она наглядно показывает сущность отношений, сложившихся к моменту торжества триумвиров между Октавием и Антонием, человеком, который некогда возглавил борьбу с убийцами Цезаря. Октавий — полный хозяин положения. А Антоний — самое большее полководец при Октавии, один из приближенных нового императора. И быть может, именно поэтому в надгробной речи, которую Антоний произносит над телом Брута, можно уловить оттенок искренней грусти и сожаления.
Но намного более выразительно в художественном плане поведение Октавия в том эпизоде, где он на очень короткое время появляется на сцене перед битвой при Филиппах (V, 1).
Здесь лаконизм средств, используемых Шекспиром для характеристики Октавия, доведен до предела. Антоний, раздраженный тем, что его младший по возрасту и военному опыту союзник вмешивается в отдачу боевого приказа, с досадой спрашивает:
Why do you cross me in this exigent?
(V, 1, 19)26
А Октавий — интонация его реплики совершенно определенна и однозначна — раздельно, но не повышая голоса, как опытный педагог, поучающий мальчишку, отвечает разгневанному триумвиру всего одной строкой — но какой строкой!
I do not cross you; but I will do so.
(V, 1, 20)27
Спорить? Да разве Цезарь может спорить? Он хочет поступить так, и все поступят так, как он хочет.
Молчание Антония, которое следует за этими словами, — того самого Антония, который победил Брута, — комментирует эту реплику Октавия красноречивее, чем самые громкие тирады.
Так дух Цезаря, вновь обретший плоть и кровь, демонстрирует основной принцип цезаризма; моя воля — закон. Дальше — просто для того, чтобы назвать вещи собственными именами — Октавий говорит о себе как о новом Цезаре (another Caesar; V, 1, 54). А строкой ниже и сам Брут называет Октавия Цезарем.
Новый Цезарь пришел. Это — не тугоухий припадочный старик. Он молод, ловок и хитер. Он страшнее.
И бороться против него уже некому.
Примечания
1. См.: Плутарх, т. III, стр. 322. В переводе Норта об Антонии в этом месте говорится: «In nature fauoured tyrannie».
2. Плутарх, т. III, стр. 234.
3.
А об Антонии не стоит думать;
Что может сделать Цезаря рука,
Когда он обезглавлен?
4.
Он не опасен нам. Пускай живет.
Он после сам над этим посмеется.
5.
...мы в нем найдем
Врага лукавого; его приемы
Известны нам, уж он-то ухитрится
Нам навредить.
6. В ремарке персонаж, обращающийся к заговорщикам от лица Антония, назван слугой; однако, как явствует из текста, Брут знает его как одного из друзей Антония.
7.
Друзья, я с вами весь и вас люблю.
8.
Все ваши замыслы мне неизвестны,
Кому еще хотите кровь пустить;
Коль мне, то самый подходящий час —
Час смерти Цезаря...
9.
И кровь и гибель будут так привычны,
Ужасное таким обычным станет,
Что матери смотреть с улыбкой будут,
Как четвертует их детей война.
10.
Я кормила грудью
И знаю: сладко обнимать младенца,
Когда он тянется к тебе с улыбкой.
Но я бы, из его беззубых десен
Сосец мой вырвав, голову ему
Сама разбила...
11.
Потомство, ожидай лихих годин,
Когда слезами мать младенца вскормит,
Край станет озером соленых слез,
И женщины одни оплачут мертвых.
12.
Я на ноги тебя поставил, смута!
Иди любым путем.
13.
Будь терпелив, пока мы успокоим
Народ, который вне себя от страха.
14.
Дух Цезаря в погоне за отмщеньем,
С Гекатою из преисподней выйдя,
На всю страну монаршьим криком грянет:
«Пощады нет!» — и спустит псов войны...
15.
Там буду речь держать и попытаюсь
Узнать, как отзывается народ
На злодеянье этих кровопийц;
И сообразно этому потом
Октавию доставишь донесенье.
16. Плутарх, т. III, стр. 323.
17. Плутарх, т. III, стр. 235.
18.
Вы все его любили по заслугам,
Так что ж теперь о нем вы не скорбите?
О справедливость! Ты в груди звериной,
Лишились люди разума.
19. C.T. Onions, A Shakespeare Glossary, Oxford, 1953, p. 121.
20.
Полоний.
Я изображал Юлия Цезаря; я был убит на Капитолии; меня убил Брут.
Гамлет.
С его стороны было очень брутально убить столь капитальное теля.
21.
За Цезарем ушло в могилу сердце.
Позвольте выждать, чтоб оно вернулось.
22.
Нет, предатели они.
. . . . . . . . . .
Они злодеи, убийцы.
23.
В дом Цезаря иди теперь, Лепид,
За завещанием, и мы решим,
Как сократить расходы из наследства.
24. Это место в переводе Норта сформулировано следующим образом: In my opinion there was neuer a more horrible, vnnaturall, and crueller chaunge that this was.
25. Плутapx, T. III, стр. 237.
26.
Зачем перечишь мне в такое время?
27.
Я не перечу; просто так хочу.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |