Разделы
7. Странное дело — культурный процесс
Я уже довольно много сказала об ответственном и благодарном отношении людей культуры к предшественникам. Пришла пора потолковать о справедливости. Возможно, лучше было бы оперировать термином «понимание». Но это рискованно. Стану говорить о предшественниках: они не поняли того-то, а подразумеваться будет: зато я понимаю! Намекать, что они были несправедливы, наверное, тоже нескромно. Но я отважусь. Как известно, человек видит в художественном либо философском произведении только то, что может вместиться в его собственный кругозор. Чем шире кругозор, тем больше умного, красивого, язвительного, добродушного, высокого, глубокого обнаружит его обладатель, например, в Главной трагедии. Мой вопрос такой. Бывают ли случаи, когда читатель или даже исследователь хочет понимать меньше, чем ему дано понять? Первым делом вспоминается критическая статья Льва Толстого. Вот одно утверждение из неё: «Ничто не показывает так ясно того полного отсутствия эстетического чувства в Шекспире, как сравнение его с Гомером». Не уверена, что это справедливее, чем такое контрутверждение: «Ничто не показывает так ясно того полного отсутствия эстетического чувства в Толстом, как сравнение его с Шекспиром». Есть у русского классика и почти справедливое заявление: драмы Шекспира — «заимствованные, внешним образом, мозаический, искусственно склеенные из кусочков, выдуманные на случай сочинения, совершенно ничего не имеющие общего с художеством и поэзией». Подозреваю, что в поэзии наш прозаик, так победно щеголявший в своих шорах, был недостаточно компетентен, а что касается выразительного оборота «выдуманные на случай сочинения», тут я чувствую: коряво, но справедливо. В этой главке высказывания Толстого понадобились мне как раз «на случай» — захотелось подоходчивее проиллюстрировать мысль о нежелании видеть. Или всё-таки неумении? Как было со мной? Увидев гомеровскую иронию, я не сразу и не вполне самостоятельно убедилась в её неслучайности, систематичности. А был ли внятен русскому писателю шекспировский, гораздо более заметный, юмор? Хороший вопрос.
Дальнейший разговор пойдёт главным образом о книге «Джордано Бруно и герметическая традиция». Старалась ли Ф. Йейтс быть понятливой и справедливой по отношению к своему герою? В мае 1592 года поэт-философ поведал венецианским инквизиторам следующее. Когда он был в Париже, чтение экстраординарных лекций создало ему такое имя, что король Генрих III приказал однажды вызвать его и начал расспрашивать: приобрёл ли он (Р.) «память, которой обладал и о которой говорил в лекциях, естественным путём или магическим искусством». Бруно дал объяснения. «Из того, что я ему сказал и доказал, он сам убедился, что это результат науки, а не магии. После этого я напечатал книгу о памяти под названием "О тенях идей" и посвятил его величеству». Йейтс тоже пишет про беседу с королём. Её комментарий к словам о науке, а не магии поразителен. «Это, разумеется, неправда», и, если бы «Генрих взглянул на "Тени идей", то, безусловно, узнал бы там магические образы». Какие у неё основания считать, что король не взглянул на посвящённую ему книгу, остаётся неясным. Положим, очеркистка почти права: Ноланец — в отличие от Галилея и Кеплера — часто называл наукой магические формулировки и чертежи, а не эксперименты, наблюдения, расчёты (часто, но не всегда). Однако Йейтс не один раз отмечает, что Бруно был откровенен и отважен. Стало быть, он не струсил перед королём. Откуда же взялось слово, переданное как «разумеется»? И если поэт-философ только сделал вид, что различает магию и науку, зачем было дерзить, посвящая Генриху книгу с магическими образами? Бруновские схемы были частью того, что он сам считал наукой. Йейтс приходит к этой мысли, но излагает её через сто одну страницу и излагает так (речь не про «Тени идей»): должно быть, безумные схемы в произведениях Бруно и есть его «наука» (кавычки её).
Возможно, схемы в поздних трактатах и поэмах выглядят безумными. Я могу дать им другую характеристику: очень сложные. В любом случае, если Ноланец искренне считал свои выкладки научными, почему сказанное французскому королю (задолго до этих схем) объявляется заведомой неправдой? Чем представлялась поэту-философу магия, когда он в 1582 году растолковывал августейшему собеседнику, что ноланская мнемоника не имеет к ней отношения? Может, он понимал под магией то пагубное потребительство и те развлечения, которым предался доктор Фауст, забросив науки? Сам он трудился, как волшебник Просперо: читал, изучал, осмысливал, писал. И предъявил результат. С одной стороны, монарх, как уверяет очеркистка, не заглянул в посвящённую ему книгу. С другой — «можно предположить, что именно король Генрих III, отправив Бруно в Англию с каким-то поручением, хотя и негласным, изменил ход его жизни и превратил его из бродячего мага в очень необычного миссионера». Увы, и фантазия о поручении, сделанная фундаментом для важных построений, и характеристика Ноланца тех лет как бродячего мага (при том что он читал лекции по философии сперва в Тулузском университете, потом в Сорбонне) понижают ценность книги, автор которой старается внушить, что её герой «был законченным магом, "египтянином" и герметиком до мозга костей» уже во время первого пребывания в Париже (лето 1581 — весна 1583). Речи на эту тему содержатся в главе XIV — «Джордано Бруно и кабала»:
У Бруно есть несколько сочинений, прямо посвящённых магии, которая пронизывает, впрочем, и его труды по мнемонике и философии. Главные из явно магических сочинений — это «О магии» (De magia) и «О сцеплениях вообще» (De vinculis in genere), оба написанные предположительно в 1590—1591 годах... Именно изучение этих двух работ помогло А. Корсано осознать интерес Бруно к магии; правда, Корсано считал, что всерьёз Бруно к ней обратился лишь в поздний период, хотя на самом деле магия сопровождает Бруно с самого начала пути.
«Сопровождает» — корректное слово, и весь пассаж нетипично осмотрительный. Я надеюсь, прав А. Корсано, по-видимому обративший должное внимание и на комедию «Подсвечник», содержащую насмешки над магом-шарлатаном, и на диалоги «О бесконечности, вселенной и мирах» — в них участники говорят о физических и астрономических явлениях языком логики, а не герметики. Йейтс игнорирует диалоги и обращает микроскопически мало внимания на пьесу, упоминая о ней один раз — в рассказе-рассуждении про ненависть Бруно к педантам. Надо поправить: единственный в комедии педант по имени Мамфурио показан не с ненавистью, а с довольно добродушным юмором и местами с сочувствием — так же как Олоферн в «Бесплодных усилиях любви». Вообще, «художественные» педанты (Пруденций, Полиинний) нужны поэту-философу для смеха, а не для битья. Да и Торквато с Нундинием выглядят объектами язвительности, а не ненависти. Как изображён маг Скарамурэ (выше я приводила его разглагольствования об итальянских проститутках), можно понять по следующему эпизоду. Бонифачо (Ан.) «влюблён в Витторию, но приходит в ужас от расходов, которые оказываются необходимыми, чтобы победить сердце красавицы». Он обращается к магу, «который продаёт влюблённому старику восковую куклу: если тот её растопит, растопится и сердце Виттории». Последнее неверно. Скарамурэ даёт влюблённому такие наставления (III, 3):
Вот фигурка из чистого воска, изготовленная для вас; вот здесь пять булавок, которые нужно воткнуть в эту фигурку... Только смотрите, не вгоняйте слишком далеко, чтобы не умертвить любимую... Прикажите <...> развести огонь из сосновых поленьев, лаврового и масличного дерева. Как только получите дым, фимиам, курение, нужным образом заворожённое и заклятое, — скажите три раза: «Золото, ладан», и когда увидите, что восковая фигурка обволакивается фимиамом и дымится, возьмите её в руки и три раза скажите: «Без чего ничего»; зевните три раза, закрыв глаза, и затем медленно поворачивайте фигурку к огню, но, смотрите, так, чтобы она не растопилась, иначе любимая помрёт... Поверните фигурку три раза. И каждый раз приговаривайте: «Цаларат, Цхалпфпр, закуй в кандалы, возьми, Мирион, тело Виттории». Когда всё это будет сделано, ждите, пока огонь погаснет сам собой. Затем положите фигурку в тайничок, но чтоб был он не пыльный, а чистый и надушенный.
Я не решилась бы говорить, что автор такой пародии серьёзно относится «к магическим образам и знакам» (Й.), что он — законченный маг. Не менее пяти раз Ф. Йейтс сообщила, что её цель — поместить поэта-философа «в контекст истории ренессансного Герметизма и магии». Похоже, очеркистка не сомневается: её герой достаточно мал, чтобы в конце концов оказаться засунутым в подготовленную (может быть, даже надушенную?) ячейку. Глава XXI называется «После того, как Гермес Трисмегист был датирован» и открывается сообщением про Исаака Казобона — одного «из самых блестящих учёных-грецистов своего времени». В 1614 году он издал сочинение, в котором в частности утверждал, «что герметические тексты были написаны не древнеегипетским жрецом, а автором христианской эпохи». Судя по пересказу, учёный толково и обстоятельно аргументирует свой вывод, который Йейтс передала так: в высшей степени ошибочно «говорить, что эти труды написаны древнеегипетским автором Гермесом Трисмегистом или являют собой перевод его писаний». При этом Казобон «допускает возможность существования в глубокой древности реального человека по имени Гермес Трисмегист». Однако трактаты из Герметического свода «принадлежат на самом деле христианским и полухристианским авторам». А вот один из выводов самой очеркистки:
Таким людям, как Бруно и Кампанелла, новый критический подход к священным <...> текстам «древнего богословия» показался бы совершенно немыслимым. Оба они принадлежали к абсолютно негуманистической традиции, в которой «Гермес» и «платоники» оказывались привиты к средневековью без малейшего участия гуманистической филологии. Можно не сомневаться, что если бы Бруно был ещё жив в начале XVII века, то <...> не утратил бы веры в глубочайшую древность Гермеса Трисмегиста.
Ну нет, я сомневаюсь. И хочу верить, что любой внимательный и непредубеждённый читатель «Изгнания» усомнился бы. Неужели дерзкому итальянскому гению древность и «подлинность» текстов могли представляться более важными, чем их смысл? А ведь основной смысл «Поймандра» и «Асклепия» не изменился после передатировки. Читая работу Йейтс, начинаешь представлять себе, что Ноланец возвёл в сердце своём пьедестал для герметических трактатов и поклонялся им — вместо того, чтобы вдумываться. Приведу ещё один абзац (речь о труде, опубликованном в 1623 году):
А что бы сказал Бруно о «Рассуждениях на Книгу Бытия» Мерсенна, где отвергается магическая подоплёка платонизма Фичино, которая была для Бруно хлебом насущным; где отрицается мировая душа и универсальная одушевлённость живой природы, которые были центральной темой Бруно; где целенаправленно подрываются позиции ренессансного мага, которым и был Бруно? Несомненно, он ринулся бы в атаку, ещё громче крича: «Педант! Педант!»
Что толку отвергать, отрицать и даже подрывать? Нужны критерии. Возможно, М. Мерсенн формулирует их, но Фрэнсис Йейтс не уделяет места его логическим построениям. Я верю тому, что сказано в её очерке о важности для поэта-философа трудов Марсилио Фичино. Могу поднатужившись допустить, что Бруно «вычитывал мистический смысл из чертежей Коперника». Вероятно, для него циркуль действительно «был не циркулем, а иероглифом». Наверное следует считать доказанным, что изданные им в Праге «Тезисы против математиков» (1588) снабжены безудержно мистическими иллюстрациями. Однако не меньше, чем всем этим сообщениям и оценкам, я верю словам Джордано Бруно о его неприятии авторитетов, о всегдашней готовности думать и разбираться во всём самостоятельно. Да, он постепенно отходил от культуры, подвигался к магии. Но, оперируя текстами из книг Фичино или Агриппы или из трактата «Асклепий», он выражал собственные мысли о мире. Не поклонялся авторитетам, а пользовался удачными формулировками предшественников. Почему бы не привести уже сделанное высказывание, вместо того чтобы трудиться над повторным формулированием? Венецианским инквизиторам Бруно говорил в связи с книжкой, которую Мочениго охарактеризовал как полную букв и которую сочли книгой заклинаний («Агни» здесь и ниже):
Я высказывал и имел намерение изучать юдициарную астрологию, чтобы увидеть, содержится ли в ней какая-либо истина и пригодна ли она к чему-нибудь...
В Падуе я велел переписать книгу «О печатях Гермеса». Не знаю, есть ли в ней что-нибудь запрещённое, кроме естественного предсказания. Я хотел воспользоваться ею в изучении юдициарной астрологии...
Он признал, что владел этой книгой «беззаконно и без разрешения», полагая, что «можно исследовать науку и знание, какими бы они ни были». Ибо святой Фома сказал: «Всякое знание — благо». Часть из этого говорилась на пятом, часть — на пятнадцатом допросе. А вот — сказанное на четвёртом:
Я читал книги Меланхтона, Лютера, Кальвина и других северных еретиков, но не для того, чтобы усвоить их доктрину, не для того, чтобы извлечь из них пользу, ибо я считал их невеждами по сравнению со мною. Я читал их из любознательности. Этих книг я никогда не держал у себя, ибо видел, что в них речь идёт о вещах, враждебных католической вере. Имел же я при себе книги таких запрещённых авторов, как Раймунд Луллий и другие, в которых речь шла о философии.
Стоит привести и выдержки из ответов Грациано:
Он рассказывал, что однажды, то ли в Германии, то ли в Англии, при гаданиях по книге предсказаний, каждому выпадал какой-нибудь стих Ариосто, и ему выпал такой стих: «Враг всякого закона, всякой веры», чем он весьма бахвалился, говоря, что ему выпал стих, согласный с его природой...
Насколько я знаю, он дурно отзывался о Лютере и Кальвине и о всякой иной секте, желая жить по-своему, ибо, говорил он, живя и думая так, как ему угодно, он никого этим не оскорблял.
Похож человек, призывающий считать всякое знание благом, на йейтсовский образ дошкольника, который громко кричит, когда нужно сесть и подумать? Вернусь к словам о принадлежности Бруно к абсолютно негуманистической традиции. Хотела бы я понять: в чём состоит гуманистическая традиция? Как соотносится с нею хорошее знание и частое упоминание Гомера, Демосфена, Эпикура, Платона, Аристотеля, Фидия, Апеллеса, Лукреция, Сенеки, Вергилия, Овидия, Горация, Ювенала и т. д.? Считается ли приверженцем гуманистической традиции автор, владеющий обширным знанием про вышеперечисленных и ещё множество не перечисленных античных авторов? Характерно ли для гуманистической филологии частое их упоминание и цитирование, а также многочисленные разговоры о деяниях античных богов и богинь, героев и героинь — мифических и исторических? Про лондонские диалоги Ноланца можно сказать: они стоят на таком знании, таком цитировании, таких разговорах... Всё-таки не получается совсем обойтись без казобоновских аргументов. В герметических трактатах (Й. здесь и ниже) «упоминаются Фидий и Пифийские игры; в них цитируются многие позднегреческие авторы». Фидий жил в пятом веке до нашей эры; Аполлон, как считается, убил Пифона и учредил Пифийские игры тоже не в глубокой древности. «Ни у Платона, ни у Аристотеля, ни у какого-либо другого знаменитого языческого автора <...> нет ни единого упоминания о Гермесе Трисмегисте». Трудно вообразить, что такие доводы не заставили бы Ноланца задуматься и изменить представление о древности трактатов, якобы созданных в Египте до Исхода и, более того, до прихода евреев. Почему он сам не рассмотрел герметические тексты с культурных позиций? Могу предложить в качестве ответа неуклюжую фразу: Казобону Казобоново, Бруно — Бруно-во. Передатировка вряд ли показалась бы крушением тому, кто проповедовал понимание смысла, сделав объектом насмешек блестящее оперирование информацией, которое практиковали «педанты», «грамматики», «господа гуманисты».
Вот симптоматичная фраза Ф. Йейтс: «С головой погружённый в герметизм, Бруно не мог и помыслить о философии природы, о числе, о геометрии, о чертеже, чтобы не ввести туда какой-нибудь божественный смысл». Надеюсь, перевод точен, и позволяю себе вопросить: что значит «ввести смысл»? По-моему, смысл — чего угодно! — имманентен. И задача ищущего человека — «выносить» его, выводить божественный смысл из всего сущего, читать следы, оставляемые «универсальным провидением» (термин Бруно). Конечно, мои рассуждения касаются только философии природы. Что до арифметики и геометрии, их эзотерический смысл мне недоступен. Даже если он есть. Единственный знакомый мне человек, увлекающийся нумерологией и любящий потолковать о додекаэдрах, в моих (да и в его собственных) глазах выглядит юродивым. В главе «Джордано Бруно и Томмазо Кампанелла» Йейтс пишет, что последний называет мир статуей Бога и что по его мнению «истинная философия должна искать в природе следы божественного». Выходит, Кампанелла знал, что́ такое пантеистический подход, а создательница труда «Джордано Бруно и герметическая традиция» не хотела знать. Неоднократно упоминает она стихи Вергилия: «Всё питает душа, и дух, по членам разлитый, / Движет весь мир, пронизав его необъятное тело» — те самые, с помощью которых Ноланец пытался объяснить венецианским инквизиторам свою философию духа. В первый раз очеркистка приводит эти слова Анхиза в повествовании про книгу Марсилио Фичино «О стяжании жизни с небес». Затем они фигурируют в сообщении о взглядах Агриппы: «Знаменательна философия магии, предлагаемая в этой книге. Отчасти она состоит из обычных рассуждений о душе мира, с обычной в таких случаях цитатой из Вергилия». Далее эти стихи упоминаются в пересказе позднего бруковского текста, затем ещё раз — в рассуждении о неоплатонизме. И наконец в примечании к пересказу трактата «О магии» сообщается, что в этой работе присутствует «неизбежная цитата из Вергилия».
Напрасно я обещала не заговаривать о непонимании. Именно это: «Не понимает!» — воскликнулось в голове моей, когда я прочла о «неизбежной» цитате. Для Фрэнсис Йейтс эти «обычные в таких случаях» стихи — не более, чем слова. Она не скрывает этого, вероятно полагая, что так должно быть и для её читателей. Бруно «к системе Коперника присоединил бесконечную вселенную и бесчисленные миры Лукреция, просто как одну часть герметической доктрины — к другой». Просто? Без осмысления? Нетворчески? Читая лондонские диалоги, я чувствовала, что их автор стремится прояснить (прежде всего для себя) картину мира, которая всегда — пусть затуманенно, пусть задымлённо — присутствовала в его интуиции. Читая книгу Йейтс, написанную тоже в Лондоне, я убеждалась: её герой норовит собрать — из готовых блоков — этакое удобное в эксплуатации здание. Чьё представление о внутреннем мире Ноланца ближе к правильному? Судить не мне. Перехожу к следующему пункту. В переводе книги-очерка используется второе русское название «Пира на пепле», на мой взгляд неудачное, — «Великопостная вечеря». Вот одно из объяснений бруновского заглавия (Ан.):
Это сочинение называлось La Cena delle Ceneri, в буквальном переводе «Обед в среду на первой неделе великого поста». Оно получило это название по поводу своего возникновения. Фольк Гревиль <...> пригласил Бруно к себе на обед в среду на первой неделе великого поста, чтобы послушать, как знаменитый итальянец будет защищать своё учение о движении Земли.
Если учесть, что основное значение слова «cena» — ужин, а значения слова «ceneri» — зола, пепел, останки, то о буквальном переводе говорить не стоит. Выпишу также то, что рассказал сам Джордано Бруно венецианским инквизиторам (Р.):
Я написал книгу под названием «Пир на пепле». Она делится на пять диалогов, трактующих о движении Земли. Так как я вёл этот диспут, в котором участвовало также несколько докторов, в Англии за ужином, устроенным, по обычаю, в среду на первой неделе Великого поста (giorno de le ceneri) в доме французского посла, где я жил, то этим и объясняется, что я дал книге название «Пир на пепле» и посвятил её упомянутому послу. Возможно, в этой книге заключается какое-либо заблуждение, но сейчас не могу припомнить в точности, какое именно. Моим намерением было посмеяться в этой книге над докторами и их взглядами относительно этого предмета.
В одной из сносок Рожицына говорится, что название бруновской книги несомненно ироническое, и приводится описание обряда, совершавшегося в эту самую среду: субдиакон подал папе чашу, полную пепла; папа, «сидя в тиаре, произнёс молитву», после чего «старейший кардинал посыпал пеплом папу», а тот посыпал пеплом всех. Не думаю, что заглавие, выбранное для первых лондонских диалогов, следует соотносить с этим обрядом. Скорее оно соотносится со стихом Ариосто о враге веры и закона. Это дерзко — пировать в Пепельную среду, первый день поста. Гревилл мог назначить роскошный ужин на этот день не только из протестантской строптивости, но и ради близкого ему Герметизма: среда по-итальянски — Mercoledì, день Меркурия. Во второй сноске говорится о доме, где происходил ужин-диспут. «Бруно в своих показаниях по непонятным причинам сообщает факты, не подтверждаемые содержанием диалогов». В тексте сказано, что диспутировали за столом у Гревилла, а здесь сообщается, что ужин происходил в доме посла Кастельно. Йейтс заостряет внимание на этом обстоятельстве и несколько раз — в тексте и в примечаниях — повторяет, что трапеза «на самом деле» происходила в посольстве. По-моему, такой подход чрезмерно простодушен. Причину, по которой венецианский узник соврал, что ужин был устроен католиком и «по обычаю», понять легко. На пятом допросе Ноланец (Агни) «показал, что он присутствовал на собраниях и диспутах еретиков из любопытства, и отрицал, что когда-либо разделял трапезу еретиков». Ни до, ни после такого утверждения не следовало признаваться, что на самом деле поэт-философ пировал в гостях у протестанта. Согласно показаниям, еретики разделили скромную и благочестивую трапезу католиков.
Итак, дословно бруновское La cena de le ceneri — это ужин, или пир, на пепле. Русские биографы редко пользуются заглавием «Великопостная вечеря». Английская очеркистка пишет, что в связи с его необычностью она выдвинула предположение о присутствии в нём религиозных обертонов — «речь, возможно, идёт о причастии». То есть, излагая за ужином ноланскую философию «перед рыцарями и педантами», Бруно старался не столько разъяснить её, сколько приобщить к ней? Это может следовать из перетолкованного заглавия диалогов, но никак не из их текста. Йейтс не упоминает о пире и пепле, фигурирующих в действительно странном действительно бруновском заглавии. Оно не даёт ни малейшего основания толковать о причастии; ведь в Пепельную среду скорбно посыпали головы, а не радостно вкушали хлеб и вино (ниже я постараюсь обрисовать подход Ноланца к вере в пресуществление названных продуктов в тело и кровь Христа). Поначалу я думала, что заглавие первых лондонских диалогов всего лишь отсылает к названию платоновского диалога. В книгах Бруно упоминаются «Пир», «Федон», «Тимей». Назвав своё произведение «Пиром» — не важно, с каким дополнением, поэт-философ как бы отнёс его к разновидности. Скажем, диалоги — это философский жанр, а «пиры» в нём — примерно как в лирике оды, послания либо модные у тогдашних англичан «жалобы». Кроме платоновского, надо помнить ещё о сатирическом диалоге Лукиана «Пир, или Лапифы» (у меня — II, 8). Важно и то, что у Марсилио Фичино (его тексты, в больших количествах, мнемонист Бруно пересказывал чуть ли не слово в слово) есть комментарий к «Пиру» Платона. В посвящении диалогов «О героическом энтузиазме» автор опирается на этот комментарий, в котором (Й.) «развёрнута теория двух Венер, или двух Купидонов — высшего и низшего». С какой стороны ни посмотри, название «Пир на пепле» говорит, что Ноланец чувствовал себя в лоне гуманистической традиции, как дельфин в море или кабан в лесу, что он был прежде всего литературолюбом. Точное и необычное заглавие имеет множество философских и филологических обертонов, но вряд ли отягощено религиозными. Разумеется, «английская исследовательница ренессансной культуры» (так сказано в аннотации к переводу её книги) не избежала критики со стороны историков науки. Один из них, Р.С. Уэстмен, преподаватель Калифорнийского университета, посвятил переоценке «тезиса Йейтс» большую статью (1977), которую я знаю только по реферату (Б.С. Пинскер, 1983). Придётся пересказывать пересказ.
Вот важная для меня часть йейтсовского тезиса в хорошей формулировке Уэстмена: коперникианский космос был воспринят Бруно «как магический символ, правильное понимание которого могло привести к реформе политической и религиозной жизни общества». Естественно, очеркистке нужно было объяснить, как представлял себе движение Земли Джордано Бруно. Она начинает с подробного обзора герметических трактатов. Не нелепо ли, говорит Гермес Трисмегист, считать неподвижной землю, «кормилицу всех существ, рождающую всё сущее, — ведь без движения родить невозможно. Всё без исключения, что есть в мире, пребывает в движении». В герметическом тексте, отмечает критик Йейтс, нет речей, из которых «логически следовало бы пространственное движение Земли». Приписываемая ей одушевлённость проявляется в перемещениях и изменениях находящихся на ней живых и неживых тел. Между тем, Ноланец пытался «развить систематизированную физическую аргументацию в защиту суточного, годового и прецессионного движения Земли». До его публичных выступлений читатели Коперника воспринимали гелиоцентрическую систему «в духе Осиандера, т. е. как чисто математическое построение». Исключительность Бруно состоит в том, что он «первый попытался представить, какими понятиями пространства и силы мы должны были бы располагать, чтобы придерживаться гелиоцентризма». Если бы поэт-философ интересовался «только магическими следствиями движения Земли», он не пытался бы согласовать это движение с принципами физики... В русском варианте книги Ф. Йейтс герметическое высказывание (без движения родить невозможно, всё, что есть в мире, движется) оказалось на 36 странице. И от этого места до конца, включая подведение итогов, автор толкует просто о движении Земли, а не о вращении или пространственном перемещении. Выходит, мисс Йейтс нашла себе шоры не хуже толстовских. Дочитав её книгу, я принялась перечитывать диалоги «О бесконечности, вселенной и мирах» и выписывать номера страниц, на которых говорится именно о вращении Земли вокруг светила, являющегося центром нашего мира — одним из бесчисленных центров бесчисленных миров. Образовалась солидная картотека. Вот пример (IV): подобно тому как эта земля
обладает круговым движением, движется вокруг своего собственного центра и вращается вокруг своего солнца, точно так же и все эти остальные мировые тела обладают подобным же движением. И отдельные части их, которые случайно удаляются от своего места, <...> естественно возвращаются по своему собственному импульсу обратно, подобно тому как здесь части суши и воды, которые под влиянием солнца и земли удаляются в форме выделенных паров к верхним областям этого тела, возвращаются обратно, как только они получат собственную форму.
И где тут магические символы? Речь идёт как о перемещениях планет в космосе, так и об атмосферном круговороте. Итоговое высказывание Ф. Йейтс рядом с этим выглядит... Кустарным, что ли?
Герметически истолковав Коперника и Лукреция, Бруно пришёл к поразительному представлению о бесконечной протяжённости природного отражения божества. Земля, поскольку она живое существо, движется вокруг солнца египетской магии; вместе с ней движутся по своим орбитам планеты, живые светила; бессчётное число иных миров, движущихся и живых, подобно огромным животным, населяет бесконечную вселенную.
Почему за пять страниц до конца четырёхсотстраничного очерка автору всё ещё кажется поразительным представление Бруно о бесконечности вселенной? Мерсенн не поражался, даже согласился; инквизиторы, скорее всего, тоже не были удивлены — ведь вопрос о бесконечности мира как следствии бесконечности бога обсуждался довольно часто. Например, в VIII веке епископ (Рс.) «Зальцбурга по имени Виргилий <...> утверждал, что существуют и иные миры, помимо нашего». Со временем он был «возведён в лик святых». Почему движение Земли вокруг солнца египетской магии обусловлено тем, что она — живое существо? И как вообще может физическое тело двигаться вокруг магического символа? Если я правильно поняла, «астрономические» высказывания из Герметического свода касаются только земли и солнца. Бруновский Филотей на протяжении пяти длинных диалогов говорил о множестве миров со звёздами в центрах и вращающимися вокруг планетами. Я не могу припомнить, чтобы в его речах присутствовали отсылки к сочинениям Трисмегиста. Другое дело — «Изгнание торжествующего зверя». В нём поэт-философ пересказывает один из герметических трактатов — диалог «Асклепий». В примечаниях сообщается: это почти буквальный перевод. Напомню, представляя свой труд Филиппу Сидни, автор отмечал: мир здесь изображается таким, «как допускают не очень мудрые физики». Достаточно мудрые физики беседуют в других лондонских диалогах.
Принято считать, что «Изгнание» — последняя из работ, написанных в 1584 году. Я назвала бы её поворотной в судьбе Ноланца. После этой книги он окончательно выбрал эзотерический путь. Правда, в 1585 году в «Рассуждении о героическом энтузиазме» Бруно пообещал обратиться к музам и Аполлону, отрёкшись от магии. Но обещания не выполнил. Подробно я выскажусь об этом в следующей главе. А здесь задамся вопросом. Могла бы я отказаться от рассмотрения вредящей моим гипотезам информации о Бруно, Марло или Шекспире? Надеюсь, что нет. Если я упускаю что-нибудь, то по незнанию или по недосмотру. Трактат «О бесконечности, вселенной и мирах» — не слон среди лондонских диалогов («Изгнание» длиннее), но уж точно бегемот. Надо сильно исхитриться, чтобы не приметить его. Фрэнсис Йейтс, по-видимому, просто выбирала из работ Ноланца то, что, будучи представленным и прокомментированным, дало бы возможность подытожить: «Он скорее реакционер». Она старалась засадить гения к клетку, пусть и с красивым названием «контекст эпохи». Но личность и книги Джордано Бруно сами стали контекстом, по меньшей мере для его английских современников... Странное это дело — литературный процесс. Приходится критиковать тех, к кому испытываешь глубочайшую благодарность.
Я собиралась затронуть тему пресуществления. Начну. Нет ли в романе «Имя розы» отзыва об очерке Йейтс? Её работа о Джордано Бруно — остроумном, язвительном, ироничном, блистательном авторе диалогов и вдохновенном авторе стихов — написана так, будто очеркистка вообще не увидела его юмора. (При этом писательская одарённость Ноланца получила высокую оценку.) Роман Умберто Эко — это книга о юморе, смехе, остроумии, веселье, весёлости. Вот фрагменты из последнего монолога против смеха, произнесённого слепым старцем Хорхе из Бургоса:
Нам не страшны жестокость донатиста, самоубийственное безумие обрезанца, похотливость богомила, спесивая нищета альбигойца, кровожадность флагелланта, коловращение зла, проповедуемое братьями свободного духа. Мы знаем их всех и знаем, что у их грехов тот же корень, что у нашей святости.
Обстоятелен, как бруновские персонажи. Должно быть, здесь присутствует перекличка со словами Тансилло, что сердце (ОГЭ, I, 1) «имеет две вершины, которые вырастают из единого корня» и что «равно и в духовном смысле из одной страсти сердца проистекают две противоположности, ненависть и любовь, подобно тому, как гора Парнас под двумя вершинами имеет единое основание». О противоположностях, имеющих единый корень, много раз говорил и Вильгельм Баскервильский — в начале романа, в беседе с Убертином. Приведу лишь два примера:
Ты равно горяч духом, Убертин, как в любви Христовой, так и в неприятии зла. Я только хотел сказать, что мало чем отличается жар Серафимов от жара Люцифера, ибо и тот и другой воспаляются в невыносимом напряжении желания...
Если ангелам-бунтовщикам столь немногого хватило, чтоб огонь обожания и смирения стал в них огнём гордыни и бунта, что говорить о слабом роде человеческом? Ну вот, я рассказал тебе, какие мысли смущали меня при ведении следствия. Из-за них я отказался от должности...
Речь о должности инквизитора. Вильгельм перестал быть официальным следователем, но не отказался от любительского сыска. Продолжу цитировать монолог Хорхе о еретиках:
И мы прекрасно знаем, как уничтожать их, то есть как устроить, чтобы сами они себя уничтожали... Более того. Я твёрдо убеждён, что и само их существование необходимо, неоценимо, поскольку именно их уравновешиваем в Божием мироздании мы... Но если бы в один прекрасный день, и уже не в качестве плебейского дозволенного буйства, а в качестве неотъемлемого права мудрецов, <...> стало бы дозволенным искусством, свойственным даже и благородным и свободным людям, а не одним плебеям, — искусство осмеяния! О! Если бы хоть однажды сыскался хоть один, посмевший сказать (и быть услышанным): «Смеюсь над Пресуществлением!» О! Тогда у нас не нашлось бы оружия против его богохульства.
Действие происходит в конце 1327 года. Тогда же тёзка Вильгельма (в романе — его друг) Уильям Оккам был вызван (Рс.) «папой в Авиньон, чтобы дать ответ по обвинению в еретическом толковании догмата пресуществления» — исторический Оккам историческим папой... А вот фрагмент из доноса Мочениго (Агни): «Я несколько раз слышал от Джордано Бруно в моём доме, что католики допускают величайшее богохульство, говоря, что хлеб пресуществляется в тело...» Позже, когда его допрашивали, старательный ученик добавил, что ему иной раз случалось спросить учителя, был ли он у обедни. Ноланец «издеваясь» отвечал: «Что обедня! Моя служба — в искусстве любви!» О пресуществлении поэт-философ говорил, «когда рассуждал о троице, что хлеб не может превратиться в плоть и что утверждать это — глупость, богохульство и идолопоклонство». А вот пассаж из письма к Сидни (ИТЗ; курсив мой):
Джордано говорит здесь, чтобы все знали, высказывается свободно, даёт своё собственное имя, чему природа даёт своё собственное бытие; не стыдится говорить о том, что сотворила достойным сама природа; не скрывает того, что она выставляет открыто; зовёт хлеб — хлебом, вино — вином, голову — головою; <...> называет еду — едою, спаньё — спаньём, питьё — питьём и так все прочие естественные отправления обозначает присущим им именем. Считает чудеса за чудеса, <...> истину за истину, науку за науку, <...> обман за обман, лицемерие за лицемерие, <...> слова и сны за слова и сны, мир за мир, любовь за любовь. Оценивает философов, как философов, учёных, как учёных, монахов, как монахов, <...> проповедников, как проповедников, пиявок, как пиявок...
Хлеб и вино стоят первыми в длинном перечне. Можно ли понять так: Ноланец знал, что Филипу Сидни близок взгляд на пресуществление как на глупость и богохульство? Когда королева почти всерьёз собралась выйти замуж за младшего сына Екатерины Медичи, будущий покровитель Ноланца, не убоявшись (Д. здесь и ниже) «неминуемой опалы», написал ей, что такой консорт «сильно уменьшит любовь, которую истинные верующие так долго к ней питали». Говорят, «Елизавета плакала, читая послание благородного юноши». Если я правильно понимаю, письмо датируется 1579 годом, в котором Сидни исполнилось 25 лет (юношей он был в 1572, когда пережил в Париже Варфоломеевскую ночь). В свои двадцать пять Елизавета тоже совершила решительный поступок во имя англиканства — во время коронации, при большом скоплении светской знати и высшего католического духовенства. Выпишу целый абзац:
То, что произошло дальше, было откровенной политической демонстрацией. Начало <...> мессы — чтение отрывков из Посланий святых апостолов и Евангелия — королева выслушала, но когда перед причастием священник вознёс над собой хлеб и вино (манипуляции, считавшиеся протестантами недопустимыми), она вдруг встала и удалилась в небольшую часовню, а затем, оставив негодующих святых отцов обсуждать этот инцидент, радостная отправилась на банкет. Позднее она с удовольствием вспоминала этот эпизод вместе с французским послом, ценившим политическую ловкость: она была миропомазана и коронована по католическому обряду, не впав при этом в «папистское идолопоклонство».
Посол не мог быть гугенотом, так что его одобрение тоже можно счесть поступком. Не сомневаюсь, что эта история была известна и Сидни, и Мовиссьеру — покровителям Бруно в Англии. Сообщая, что видит в хлебе и вине просто хлеб и вино, автор «Изгнания» мог рассчитывать на полное понимание того, кому он посвятил книгу. Напомню, что именно она была получена святой инквизицией из Англии и что прислал её протестант, позаботившийся сделать ругательные комментарии на полях. Отреагировал ли он на двусмысленные слова Мома, обращённые к Юпитеру? Мол, ты, «святый Отче», можешь творить «из камня — хлеб, из хлеба — некую другую вещь» (у меня — IV, 11). Произведения Бруно позволили М. Мерсенну сделать вывод, что их автор (Й.) «изобрёл новый способ философствовать лишь ради того, чтобы тайком нападать на христианскую религию». Я бы сказала, что, во-первых, не так уж и тайком, во-вторых, не только нападать, но и поддевать — со смехом. Жаль, я почти ничего не знаю про Мерсенна. Может, ему тоже был глубоко противен смех? Но как могли юмор и трезвость Ноланца ужиться с его страстью к магии? Боюсь, это навсегда останется загадкой, во всяком случае для меня. Или они и не ужились? Чем глубже Бруно уходил в эзотерику, тем... Как это сказать? Тем тупее становился? Но сравнительно поздняя «Прощальная речь» — великолепный образец текста, пронизанного то почти неприкрытой, то едва уловимой иронией. Думая о причинах, по которым гениальный Ноланец был отдан святыми отцами на сожжение, я всё чаще прихожу к мысли, что именно юмор и трезвость погубили его. Князи церкви не могли с серьёзностью и торжественностью исполнять свои служебные обязанности, а также спокойно и с удовольствием рассуждать на богословские темы, зная, что среди учёных современников есть такой вдумчивый и язвительный наблюдатель. В гениальном романе Умберто Эко неистовый старец из Бургоса был убеждён, что болезнь не изгоняют, а уничтожают. Если понадобится, вместе с больным. Возможно, римские кардиналы почувствовали настоятельную необходимость избавить мир от Ноланской логики и проницательности. И уничтожили их носителя, который был отправлен на костёр после того, как в 1599 году сперва изъявил готовность отречься от восьми еретических положений, извлечённых из его текстов кардиналом Беллармино, а потом (Й.) «взял назад все отречения, упрямо повторяя, что не писал и не говорил ничего еретического» — святые отцы ложно истолковали его взгляды. Не потому ли он отрёкся от своих отречений, что не сумел смириться с зависимостью от людей, которых не в силах был не презирать? Сообщу немного об иезуите Роберто Беллармино (Р.):
Беллармино прославился в католической церкви как образцовый писатель. Во время подготовки к «юбилею» 1600 года именно ему было поручено сочинить популярную брошюру «Об индульгенциях и юбилее», чтобы привлечь паломников в Рим.
Наиболее характерна для стиля Беллармино его книга «Вздох голубки» — образец иезуитского лицемерия и ханжества. Он был мастером фальшивой чувствительности...
По требованию Беллармино в огонь были брошены даже некоторые работы самого Аристотеля в новых изданиях.
Участники Честеровского сборника видели в великом итальянце мученика любви. Он сам претендовал на звание её служителя; и я не уверена, что его выражению «искусство любви» следует придавать исключительно овидиевский смысл. Хорошо написал А.Н. Веселовский: «На этом празднике христианской любви и всепрощения сожжён был на площади человек, толковавший о мировой любви, движущей всем созданием». Биограф поэта-философа Доменико Берти создал образ мученика науки. Фрэнсис Йейтс приложила серьёзные усилия, чтобы пресуществить его в образ мученика магии. Я готова предложить ещё один ярлык. Джордано Бруно стал мучеником юмора. В конце шестой главы я признала: он мог всерьёз считать, что католическую идеологию необходимо реформировать. Но всё никак не могу переместиться на йейтсов-ские позиции. Вот ведь, есть у нас свидетельства о желании очистить службу и вообще служение от глупости и идолопоклонства. Идолом имеет смысл называть то или того, что или кого люди назначают святыней, божеством, Богом. Этому — символическому, принятому на соборах, не безусловному — Бруно противопоставлял единобожие, которое пытался разглядеть у древних египтян. Ими (ИТЗ, III, 2)
никогда не обоготворялись сами по себе крокодилы, петухи, лук и репа, но <...> божество, которое <...> проявлялось, проявляется и будет проявляться в различных предметах, хотя бы они и были смертны: египтяне смотрели на божество как на близкое и дружественное им, а не как на высшее, заключённое в себе самом, не пребывающее в сотворённых вещах.
Бог, находясь во всём, проявляет себя в одном больше, в другом меньше. Я специально делаю выписки из текстов, процитированных в очерке Йейтс, чтобы показать: ей хорошо знакомы рассуждения Юпитера, Мома, Изиды, пересказываемые Софией. Как минимум дважды в этих речах упоминаются «глупые и бессмысленные идолопоклонники». У них, мол, «нет никакого основания насмехаться над магическим и божественным культом египтян». Приводится и обращение Гермеса Трисмегиста к Асклепию. Вот часть из его сетований: «Тьма возобладает над светом, смерть станут считать полезнее жизни, <...> даже смертную казнь определят тому, кто будет исповедовать религию разума». РАЗУМА. Согласно Ф. Йейтс, развиваемые Ноланцем взгляды Цельса (II век) сводились «к тому, что правильная и освящённая древностью религиозная традиция, которую хранили египтяне, была сначала извращена евреями», а потом разрушена христианами. Неужели Ноланец, «враг всякого закона, всякой веры», стал бы переживать из-за традиции? Английскую очеркистку попросту не интересовал единый бог, проявляющийся в земных и космических явлениях; она игнорировала разумные — или, в моей терминологии, трезвые — основания, на которых хотел бы строить реформу Джордано Бруно. Она старается выявить «эмоциональные основы нового отношения» к природе, жизни, деятельности, в общем, к человеческому процессу. Эти самые основы
лежали в религиозном возбуждении, вызванном обретением герметических сочинений и связанной с ними магии; в бурных чувствах, вызванных кабалой и её магико-религиозными техниками...
И даже у стремления отказаться от прежней космологии в пользу гелиоцентрической эмоциональную основу могло составлять стремление к новому пониманию солнца...
И «за скачком Бруно от системы Коперника к бесконечной вселенной <...> безусловно стоит, в качестве эмоционального импульса, герметизм». Интуиция — вот что за ним стоит, как стояла в случаях с Ньютоном и Эйнштейном. А что стоит за йейтсовской попыткой исследования? Очеркистка приписывает своему герою прямо-таки нелепую восторженность, которую, по-моему, ни в коем случае не следует смешивать с героическим неистовством, описанным как состояние духа, а вовсе не как бурление чувств. В главе о герметической реформе Йейтс приводит почти всё существенное, сказанное Софией о едином божестве. Оно проявляется во всех вещах и, соответственно, получает бесчисленные имена. И почитать его можно (ИТЗ, III, 2)
бесчисленными обрядами, ибо мы взыскуем от него всевозможного рода милостей.
Для всего этого, конечно, необходимы та мудрость и суждение, то искусство, деятельность и пользование духовным светом, каковые духовное солнце открывает миру в иные времена больше, в иные — меньше.
Творчество, а не следование традициям. И, спрошу ещё раз, как может материальная Земля двигаться вокруг духовного солнца египетской магии? Слова о таком движении — не более чем красивость, метафора, обращённая к эмоциям читателя, а не к его разуму. Что ж, Ф. Йейтс гнула свою линию, а я постараюсь гнуть свою. Договорю про Елизавету. Я склонна объяснять — хотя бы отчасти — отвращением к смеху стремление радикальных католиков, во главе с папой, уничтожить английскую монархиню с её артистичными выходками, С противоположной стороны на королеву Англии старались надавить пуритане, вождь которых, Жан Кальвин, в своё время ввёл штрафы за громкий смех. Артистизма королеве требовалось очень много. Епископа, согласного короновать младшую дочь Генриха Восьмого, удалось найти с трудом. Вместо епископов, которые (Д. здесь и ниже) «отказались участвовать в церемонии, её были вынуждены сопровождать к алтарю светские лица — графы Шрусбери и Пемброк». Это был Уильям Герберт, отец Генри, второго Пембрука, в 1570 году унаследовавшего поместье, в которое, к младшей сестре Мери Герберт, через 20 лет после коронации был вынужден уехать Филип Сидни. Ибо, поплакав над его письмом, содержавшим дерзкие советы, королева «дала понять, что на время не желает видеть его при дворе, и, к счастью для себя и английской литературы, он удалился в деревню писать сонеты». Добавлю: живя в доме графа и графини Пембрук, он написал также «Аркадию» и «Защиту поэзии». Тогда, в конце семидесятых, к монархине «взывали все — советники, аристократы, духовенство...» С некоторыми из доброжелателей она обошлась более сурово, чем с просвещённейшим Кавалером.
Напоследок — небольшое отступление. Оказавшись в одиночной камере Бутырской тюрьмы (1909), Владимир Маяковский начал читать: поэзию символистов, драму, прозу (в том числе Шекспира и Льва Толстого). «Последняя книга — "Анна Каренина". Не дочитал. Ночью вызвали "с вещами по городу". Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась». В отличие от одного из родителей российского футуризма я прочла роман об анти-Татьяне-Лариной от начала до конца не менее двух раз. Но и мне есть в чём признаться. Все попытки вчитаться в «Воскресение» у меня провалились. Наверное я ни разу не продвинулась дальше десятой страницы. А между тем говорят, что в этой книге автор высмеял евхаристию. И был очень услышан! Церковь предала его анафеме. Сознаю: церковные авторитеты пришли к этому не только из-за смеха над пресуществлением. Толстой писал и про нелепость представления о Троице. В общем, высказывался как трезвый мыслитель. И вот, такой большой прозаик и такой интересный философ не оценил шекспировского юмора. Кажется, даже не заметил его. Это ли не перепутанность жизни?
К оглавлению | Следующая страница |