Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава 23

Я вошел в Лондон через Ньюгейтские ворота.

Следуя на восток за солнцем, я шел вдоль городских стен и ворот: Олдергейт, Крипплгейт, Мургейт, Бишопсгейт, Олдгейт, Ладгейт и, наконец, Ньюгейт. Все дороги вели в Ньюгейт.

Через эту брешь в оштукатуренных городских стенах 26 июня 1587 года я вошел в Лондон — никем не замеченный, безымянная тень из Стрэтфорда, глядящая на все широко раскрытыми глазами.

— И что же ты увидел?

Как только город всасывал тебя внутрь своих стен, ты не столько видел, сколько слышал Лондон. Голова моя еще была наполнена стрэтфордской тишиной и высоким небом Уорикшира, и больше всего в то утро меня поразил лондонский шум.

Литейные и оружейные цеха полным ходом готовились к войне с Испанией, и от реки на пересечении Темз-стрит и Уотер-Лейн и из-за Хаундсдитча раздавался такой грохот, что война с испанцами, казалось, уже началась. Наковальня Вулкана работала на всю мощь, и столбы дыма вырывались из труб с такой силой, что их, должно быть, было видно до самого Бискайского залива, если не дальше.

(Фрэнсис поет.) «В дале-еком Биска-айском зали-и-ве...»

Вдоль улиц разносились обрывки речитативов лондонских торговцев: тру-бо-чист — чищу тру-бы и дымо-хоо-ды, купите ве-е-ники и мее-тлы, у-уголь и-и дрова, я-года-череш-ня, чи-истая колодезная во-да-а, све-жие кревет-ки и ми-дии в раковинах... Крики накатывались, как морские волны, а сквозь них и над ними, как вопли чаек, слышались оклики другого рода: «Пода-айте хлеба, ради Господа Бога, несчастным заключенным Ньюгейта» — жалкие причитания голодных арестантов, жадно набрасывающихся на любые объедки.

(Фрэнсис снова поет.) «А о том, родная, что меня казнили, колокол церковный прозвонит тебе...» Грубая все-таки толпа эта лондонская чернь. Неужели ты все еще помнишь ее голоса, Уилл?

Прошли годы, а я все еще их слышу, и те голоса заглушают даже карканье ворон и скорбный напев вязов. Я слышу вновь их яростные проклятия, мольбы, смех и ярость, цоканье копыт и оглушительное громыхание повозок, насвистывание подмастерьев, заливистый хохот и резкие голоса уличных девок, ругань и крики на пристанях, эхом отдающиеся в доках, просоленное хриплоголосое гиканье моряков, вопли шлюхи, стегаемой кнутом по окровавленной спине, пронзительные оклики лодочников, уличных мальчишек, хулиганов, попрошаек — простонародья, бессмысленной толпы, источника жизненной силы Лондона.

— А ведь это была твоя будущая публика, твои зрители.

Они приходили послушать актера в костюме и парике, и он раздирал в клочья их чувства и оглушал их слух, а после в злобе они могли порвать на части и вспороть живот тому, кто сочинил ему слова. Днем они были накипью, плавучими отбросами, бурлящими в городской грязи, а ночью жили во внутренностях города, из которых они выползали утром на свет божий, вылупляясь, как блохи, в открытых ранах рассвета. Они жили и умирали личинками в его гниющих кишках.

— Да, это точно не Стрэтфорд.

Лондон оскорблял зрение, слух и обоняние. Печи Излингтона, в которых обжигали кирпич, как насос, выбрасывали наружу огненное море преисподней и изрыгали клубы дыма, который разносился среди церквей.

— Они, должно быть, прокоптили Лондон до небес.

Сами злодеяния Лондона были смрадными. И когда я прошел через Ньюгейтские ворота, одно шумное зловоние ударило мне в ноздри с особой силой. Как только я ступил внутрь городских стен, в приход Святого Николая Ньюгейтского, мой шаг замедлился, как у объятого ужасом приговоренного, приближающегося к плахе: я понял, что мне это напоминало.

— Ты услышал рев скота?

Сначала до меня донеслось зловоние крови. Неподалеку от ворот шумела скотобойня. Улица была скользкой от вонючего жира, а птицы черным дождем пикировали вниз, чтобы подхватить отбросы. Меня начала бить знакомая дрожь, и я стоял, беспомощно глядя на блеющих овец. Кольца требухи валялись повсюду, они извивались на булыжнике, оборванные ленты жизни, превратившиеся в нечто отвратительное, черное и неподвижное.

— Тебе это, наверное, напомнило милый дом родной, а?

Страшная тень Стрэтфорда, поприветствовав меня, юркнула в арку и стрелой понеслась прочь от запахов и звуков этого ужасного зрелища. Как бледный призрак, я поплелся мимо торговок устрицами и торгующихся с ними кухарок, повернул на юг к Ладгейтскому холму и неожиданно оказался у церкви, чьи массивные очертания я видел на протяжении многих миль пути.

— Собор Святого Павла?1

Зрелище ужаснее любого ада. Центральный проход был заполнен человеческими отбросами: как настороженные остромордые волки, адвокаты и их клиенты обсасывали кости своих дел; самые большие лондонские распутники заявляли здесь о своих пристрастиях, и их гульфики красного цвета выпячивались, как пучки редиски, пока они с важным видом прогуливались туда-сюда — как похотливые обезьяны, бесстыжие, как козлы, как волки в течке, — в поисках первой попавшейся девки, которая расставила бы ноги за шесть пенсов; здесь же самые вспыльчивые Тибальты в стране выставляли напоказ свои испанские клинки, с нетерпением поджидая случая надерзить и сразиться с подобными себе бретерами.

— Вертеп разбойников.

На богослужение на клиросе никто не обращал внимания. Красномордые торговцы протискивались сквозь толпу, неся уголь и всякую всячину, покрякивая под тяжестью своей ноши, брюзжа, пердя и обливаясь потом. Пока я стоял раскрыв от удивления рот, поднялся гул, толпа расступилась и вновь сомкнулась, как Египетское море, оставив лишь узкий проход между рядами.

— Неужто вернулся Моисей?

По центральному проходу процокали копыта мулов и лошадей. Толпа неодобрительно загудела, воздух наполнили крепкие ругательства — как можно использовать дорогу к Богу в качестве обычной мостовой! И они прошли, процокав копытами и оставив после себя вонь навоза. Эхо еще не умолкло, а толпа уже сомкнулась, как Красное море.

— Я слышал, тот центральный проход назывался «аллея Герцога Хамфри».

Здесь Бог и мамона вели неравную схватку, и Бог явно терпел поражение там, где искали клиентов карманники, сводники и блудницы и куда ротозеи, пуще смерти боявшиеся работы, приходили рассеянно взглянуть на объявления, развешенные на колоннах. Здесь можно было покрасоваться в новом наряде, узнать последние сплетни, нанять прислугу или снять шлюху. Можно было выклянчить денег в долг или на выпивку, напроситься на обед, стащить кошелек, дать под зад нищему, плюнуть на разорившегося, укрыться от кредитора или пуританина и управиться со всем этим до полудня, после чего можно было пообедать и сходить в театр.

— А тот, кто оставался в церкви, «обедал с Герцогом Хамфри»2.

Это иносказание обозначало пустой желудок. А где-то под всем этим кощунством покоились останки сладкоголосого сэра Филиппа Сидни, которого похоронили меньше девяти месяцев назад, в феврале, всего за неделю до казни шотландской королевы. Рыцарь английской словесности и герой, израненный у стен Зютфена, защитник голландцев и автор дивных строф теперь потихоньку истлевал под моими ногами, но в его тлеющей плоти было больше благородства, чем во всем этом олицетворении разложения.

Там ад, там мрак, и серная там бездна...

Кромешный ад: едкое зловоние пьяных изгоев, спящих у дверей на каменном полу в желтых лужах, их ноги и волосы в общей блевоте; они храпели, не обращая внимания на галдеж; кучи собачьего кала; дворняги, подняв заднюю лапу, мочились на спящих, и уличные мальчишки в шутку проделывали то же самое прямо на пол, и скользкий пол подкарауливал неосторожных прохожих.

— Но это были еще цветочки.

Позвольте описать вам Лондон целиком и без прикрас: лачуги бедноты, дворцы принцев, бревенчатые доходные дома с залепленными глиной стенами — рассадники клопов и жуков с цветущих кладбищ, близ которых эти дома строились и на которые они постепенно наползали, — недолговечные живые ненадолго отпихивали в сторону мертвых, вторгались в их вечный покой, попирали их кости. Притоны преступников и отверженных, гнездилища попрошаек, хибары безработных бедняков, развратных, распутных, бесстыжих праздношатающихся существ, конюшни, пивные, нужники, дома терпимости, игорные дома, таверны, трактиры, постоялые дворы, темные переулки, в которые люди заползали и роились там, как мухи. Дохлые лошади, кошки и собаки разлагались на улицах и пустырях; сточные канавы переполнялись вечным дерьмом, мочой и запекшейся кровью — ужасающим отваром Лондона. Когда всходило солнце, эта похлебка жутко поблескивала, а когда шел дождь, потоки разливались повсеместно, и черная жижа чавкала под ногами босяков, у которых не было денег на башмаки, и омывала их гноящиеся язвы. Бродяги, жутко ругающиеся отщепенцы, невообразимые калеки, все эти бесполезные, изворотливые, свирепые существа ничтожнее червей, подонки общества, которые в своей грубости, хамстве и варварстве не подчинялись на этом белом свете никому: город шаромыжников, кромешников, деляг, гуляк, забулдыг, забияк, горячих голов, сорвиголов...

— И просто голов?

Головы, человеческие головы в Бишопсгейте, на Лондонском мосту, на Темпл Бар3 — наглядный символ дикости закона! Черный дождь птиц, которых я видел у Ньюгейта, устремлялся вниз на отрубленные головы, жадно набрасываясь на государственных изменников, и свежеотрубленные головы утоляли их аппетит: свисающее глазное яблоко, пронзенное клювом — Вон, слякоть! Ну, где твой блеск? — и дальше вниз до самого языка, вырванного из протестующего рта или прямо из зияющего среза на шее.

— Довольно!

Я еще к ним вернусь. А пока не угодно ли взглянуть на растерзанную обезьяну, разорванную пополам собаку, изувеченного медведя, чей рев замер в кровавом кратере, который когда-то был его горлом? Не угодно ль взглянуть на еще бьющееся сердце в окровавленном кулаке палача — на внутренности, свисающие, как волосы Медузы, из руки, глубоко погрузившейся в тайны живота иезуита? И еще на многое другое, Фрэнсис, в том дивном городе, полном страхов и стонов, до самого Собачьего острова4? Так следуйте ж за мной по Чип-сайду и Корнхиллу на Грейшес-стрит. Перейдите по мосту на южный берег реки, прогуляйтесь по набережной, и вы всё увидите сами.

— Что именно?

На северном берегу напротив церкви Святого Олафа я снова вижу Тауэр, расположившийся как наседка, как четырехглавая черная птица, — с кровавой историей и легендами, полный жутких воспоминаний о всех, кто там погиб. Взгляните, как вольно летают и сбиваются в стаи вороны, как черные души, привязанные к его башням, а еще дальше, почти касаясь ног Господних, парят свободолюбивые чайки. Посмотрите, как одна одинокая птица выбивается из круга и медленно спускается на запад, к замку Байнард, собору Святого Павла, Блэкфрайерсу и Темплу, паря над шпилями и колокольнями сотни церквей, высокими печными трубами, крышами и окнами дворцов. Река кишит лодками, а пристани — работающими на них людьми; шлейф дыма поднимается в воздух, как завитки плюмажа на голубом пергаменте неба. Следуйте за этой птицей, этим белым проблеском, сносимым ветром и быстро спускающимся вниз. Она приведет вас к Темзе, струящейся ленте могучей реки, и к городу, танцующему на ее берегах.

— Темза — главная артерия города.

Она была движущейся рощей, Бирнамским лесом мачт на тридцать пять миль по реке на восток, мимо болотистых топей, мимо Клинка и Маршалси5 — прочь от блеска и нищеты столицы, в которую стремился весь мир. Сюда прибывали корабли из Дании, Швеции, Франции и Нидерландов. Ближе к городу река была полна отбросов из общей канализации, обслуживающей двести тысяч человек, — неимоверное количество дерьма, плавающее рядом с резвящимся серебристым лососем. Три миллиона какашек в неделю, Боже правый, пикантная приправа для рыбного блюда, достойного и нищего, и королевы! Река была великим уравнителем, потому что, когда они плывут по Темзе, их не отличить, несмотря на то что одна была приватно выпущена из тюдоровских кишок, а другая — из самой что ни на есть нищей задницы в омерзительнейшем общем нужнике, какой только есть на белом свете. Ты можешь сокрушаться, что это отравляло рыбу, Фрэнсис, подумай о том, что мы пили эту воду! О, сколько раз я мечтал зачерпнуть пригоршню блестящей, как стрэтфордское солнце, студеной воды из шоттерийского ручья.

О Темза милая, пока я песнь пою, смири теченье6.

Лебеди пели свои песни, грациозно огибая плавающие предметы, как офицеры-аристократы после битвы, стараясь держаться с наветренной стороны от трупов животных. Во время прилива трупы собак покачивались на волнах, проплывая мимо парусников, загружающих или сгружающих у шумных набережных шерсть, зерно, кожи, соль, пряности, шелка, бочки дегтя и фляги с вином, мимо баржей и шлюпок, суетящихся, как рыбы-лоцманы7 вокруг акулы или как придворные вокруг королевы на речных прогулках, а в год Армады — мимо баржей, занавешенных черным в знак траура по Лестеру, косяк слепых безмозглых китов, оплакивающих королевского Робина. И так вниз по реке до Старых Ступеней Уоппинга и до Пирса Казней, где, позвякивая цепями, гнили крысы и ожидавшие казни морские разбойники. Их вешали в родной им стихии или топили в десяти соленых приливах (по закону их должно было быть три), но и одного было предостаточно, чтобы положить конец жизни.

И наконец, они плыли в Дептфорд, к гниющему остову «Лани»8, которая когда-то обхватила золотым поясом весь земной шар, а теперь возвышалась мрачным монументом преходящей человеческой славе — когда-то золотой огонь, а теперь выжженный остов покинутого корабля.

О Темза милая, пока я песнь пою, смири теченье.

А теперь поднимемся вверх по реке, следуйте за мной — нам никуда не деться от лодочников, которые бесчисленное количество раз переправляли меня с Паддл Док и лестницы Блэкфрайерс в Пэрис-Гарденс, Хорсшу Элли и ниже, с Парк-стрит к «Глобусу». Они доставляли меня в Уайтхолл, Гринвич или Ричмонд, где за одно представление я получал холодный шиллинг от короля или шестипенсовик от королевы9 и за каждую поездку во дворец по студеной зимней реке я вкладывал в оледеневшую ладонь лодочника промерзлый пенс. Лодочник, проклинающий Темзу, был и моим проклятием.

О Темза милая, пока я песнь пою, смири теченье.

В песне лодочника было мало смирения. Прислушайтесь, и вы услышите его, пока мы медленно, с усилием плывем вверх по реке, мимо лязгающих водяных мельниц, молотящих зерно с неутомимостью языка сварливых жен. Он болтливее брадобрея, и его длинный язык — сущая напасть; он переносит сплетни от одного клиента к другому быстрее, чем лапки пчелы цветочную пыльцу. К тому же он любит пропустить стаканчик, но по вечерам театр отвлекает его от неумеренных возлияний, и на следующее утро он трезвее, чем обычно. Он гребет, как раб на галере, чтобы обогнать своих собратьев по ремеслу и первым вернуться за следующим ездоком. Он не закончит смену, если есть шанс заработать хотя бы еще один пенс на том или на этом берегу, и только крепкий мороз заставит его быть вежливее. А чтобы услышать самое грязное сквернословие, какое только существует на земле, хуже, чем в притоне, наймите за пенс лодку, и пока вы, как птица, скользите в ней, он, довольный, на чем свет стоит клянет всех и вся в прошлом и настоящем. Только попробуйте обмолвиться при нем о Лондонском мосте, и вы всё услышите сами.

— О, это несомненное чудо!

Опоры, которые поддерживали его высокие арочные пролеты, были защищены волнорезами — островками, не позволяющими течению реки превратить ее в безумный грязевой водоворот. Во время прилива народ проходил часть пути пешком и садился в лодки за мостом, чтобы немного сэкономить на проезде.

«Хотелось бы знать, какой мудак построил этот мост. Какого хрена?» — так обычно звучали сетования лодочника. «Темза, — говорил он, — ревет как резаная в тех местах, где в нее вдается мост. Этот гребаный мост, — говорил он, — вытянул из меня все жилы, — он прибавлял несколько ругательств, — если бы не эта клятая отмель, я мог бы делать тысячу перевозок в день, столько, что к вечеру однопенсовики потопили бы лодку. Покупал бы лучших шлюх в Лондоне и не работал бы в Рождество!»

— Воистину песнь его была долгой и громкой.

В такт своим ругательствам лондонский лодочник налегал на весла и в такт веслам издавал ругательства. Я и сам недолюбливал мост, но только он мог спасти меня от жалоб лодочника. Говорили, мост был сделан из вяза — древесины, которая плохо горит, как говорили в Сниттерфилде, горит «медленно, как церковная плесень». «Не столько горит, сколько гниет», — бурчали сниттерфилдцы, сплевывая на бревна. Но вяз был устойчив к воде — «гнил медленнее, чем шлюхи в аду», говорил старый Генри, прибавляя, что вяз не поддается ни воде, ни огню. Ненавистный лодочникам мост крепко держался на основаниях из неподатливого материала, которые были вбиты глубоко в речное дно, и не рухнул бы и в Судный день.

— Мост, наверное, был безопаснее, чем переправа на лодке.

Арки моста соединяли Фиш-стрит на северном берегу с Саутуарком на южном. Здания с темными дверными проемами и окнами как в тюрьме угрюмо нависали над головой, заслоняя небо. Толпы жадных до денег лавочников сновали, как муравьи, и каждый старался на чем-нибудь нажиться. Этому удушливому безобразию я предпочитал простодушное сквернословие лодочника и переправлялся через реку по воде.

— Чтобы не видеть голов?

Головы, нанизанные на ворота моста, нельзя было не заметить. Их слепые глазницы невольно приковывали к себе взгляды прохожих. Глядя на многочисленные шпили зданий и линию горизонта с саутуаркской стороны, ты видел зловещую толпу мертвых голов, напоминающих короны. Они покачивались на копьях, как крупные сочные черные маслины или луковички в канапе, а некоторые из них уже давно превратились в черепа, в поблекшие белые луны.

— Несомненно, зрелище не для слабонервных.

Безногий старик калека, попрошайничающий у Гейт-Хауза, обещал за один пенс перечислить каждого из тех, чью голову выставили на всеобщее обозрение и чью сняли, со времен самого Джека Кэйда10, когда дед его деда участвовал в мятеже. Он божился, что голова Кэйда все еще там, и указывал на одну из погашенных лун. И несмотря на былое величие, милорд такой-то и милорд сякой-то выглядели совершенно так же, как Кэйд. Сюда же недавно доставили голову Бабингтона, еще не обклеванную ястребами и не обчищенную бакланами. В момент смерти ему было не до веселья, но теперь его голова ухмылялась. Правда, господа, в конечном итоге всегда выходит на свет божий, и, когда она выходит наружу, она принимает форму черепа.

— Да, Уилл, этот рассказ стоил того, чтобы заплатить за него пенс.

Он рассказывал неторопливо и обстоятельно, и его трудно было дослушать до конца, да и платил я скорее из сострадания. Каждый раз, проходя под аркой в город, я не мог избежать зловещего напоминания, что измена стоит жизни. Эта истина щекотала мои нетронутые человеческой рукой кишки и пока еще целые гениталии и как ножом рассекала все мое существо. От одной этой мысли меня бросало в пот.

— На то у тебя были особые, скажем так, семейные обстоятельства.

Голова Эдварда Ардена невидяще таращилась на город с 83-го года, с того момента, когда ее насадили на кол у входа на мост. «Ему всегда хотелось повидать Лондон», — мрачно шутили в семье. Еще говорили, что государственная измена дает возможность лучше познакомиться со столицей. После возвышения эшафота — вверх на мачту, матросик, туда, где веет свежий ветер, в высокое просторное небо над лондонской толпой. Там, наверху, среди парящих птиц, собираются только избранные: высшее общество, в которое вхожи лишь люди с дурной репутацией. Ты будешь одним из немногих избранных и составишь компанию отъявленным изменникам.

— Да, только подумай — подняться выше всех.

А когда тебя снимут, из твоего черепа сделают винный кубок. Говорят, что, осушив залпом такую чашу, можно излечиться от многих болезней. И тот, кто дышал вредными испарениями на Тауэрском монетном дворе, жадно пил из таких костяных чаш, которые считались противоядием смерти. Очевидно, облегчение наступало от выпитого вина. Большинство же в скором времени присоединялось в загробном мире к владельцам черепов, вдали от болезней, вина и пагубных пределов Тауэра. Не такое это было место, чтобы в нем задерживаться.

— Преддверие того света.

Чтобы на мгновенье забыть о смерти, я покажу вам Тауэр, каким я его помню. Всмотритесь в город с южного берега. Поначалу мне бросился в глаза собор Святого Павла. Но когда я узнал город получше, мной и моими мыслями завладела именно эта четырехглавая рептилия — вместилище неимоверных человеческих страданий, разлучавшая тела и души. Здесь клинок Глостера пронзил Генриха VI, рот Кларенса захлебнулся в мальвазии, а йоркистские принцы умерли не менее жестокой смертью — их удавили подушками. Они задохнулись, их дядя захлебнулся в вине.

— О ужас, ужас!

Тауэр стоял на трупах и слезах, его камни были скреплены человеческой кровью, и по ночам по его лестницам и коридорам блуждали призраки тех, кто попал в кровавый Тауэр через «Ворота предателей». Однажды в Вербное воскресенье в проливной дождь в эти ворота вошла юная принцесса, села на мокрые ступени и заявила, что из всех узников Тауэра она была самой верной подданной. Она знала, что окровавленное тело ее обезглавленной матери было когда-то похоронено в пределах этих мрачных стен, за которыми возвышался Тауэрский холм с виселицами и эшафотами. Многие гордые головы — скошенные цветы аристократии — склонились и покатились по Тауэрскому лугу. Последняя представительница рода Плантагенетов умерла там ужасной и кровавой смертью. Упрямая старая аристократка Маргарет Сэлисбери отказалась положить голову на плаху ради того, чтобы Генрих Тюдор почувствовал себя уютнее в короне. Палач гонялся за несчастной старухой, пока не изрубил ее до смерти, как скотину на бойне, как сбежавшую корову.

— Какой кошмар!

На Тауэрский луг в маленькую часовню Святого Петра ad Vincula11 доставляли обезглавленные тела казненных. От Маргарет остался изрубленный труп. Может, ее даже благословил призрак хладнокровного Эксетера, чье изобретение, дыба, было весьма в духе бесстрастного брата славного Генриха V. Кровавая смерть Маргарет была быстрой по сравнению со смертью по-эксетеровски. Шагнуть на плаху было милостью Господней, и плаха была последней привилегией высокородных господ. Тот, кто провел хоть час на так называемой «дочке Эксетера», почел бы за счастье мгновенную смерть. Дочурка Эксетера знала, как испортить тебе жизнь, и, даже если ты выжил, твоя жизнь была бесповоротно исковеркана. До конца жизни твоя кровать каждую ночь снова становилась дыбой, и вместо желанного забвенья ты возвращался назад в тревожное исступление. Дочка Эксетера была не какая-нибудь случайно подвернувшаяся девка. Французская хворь приходит и уходит, а то, что ты подцепил на дыбе, оставалось с тобой, как верная супруга, до самой смерти. После пыток в Тауэре ты больше не мог выпрямиться, ты уже ничего не мог и жалел лишь о том, что не умер в заключении.

— Уж лучше смерть...

Черная баржа забирала осужденных у Тауэрской набережной и проплывала за ворота крепости. Позади них медленно, с шумом опускалась скрипучая решетка, и липкий ил пел им свою похоронную сарабанду. Баржа, как Харон, перевозила их в Кровавую Башню — неприглядный уход со сцены жизни, с ее страстями и заботами, в мир иной, на Тауэрский луг. Один прощальный взгляд в громадную пустоту неба — о эта бескрайняя синь! — и конечная ласка — объятие плахи. Последнее, что ты видел, было насекомое, торопливо проползающее вблизи твоей головы, обычный безобидный жучок у нас из-под ног, не подозревающий о твоем конце, да и о твоем существовании, о делах и желаниях, которые когда-то были тобой — до того мгновенья, пока эту букашку не настигал внезапный поток крови, в которой она барахталась и тонула.

— Как все мрачно, друг.

Да, умирающий блуждает в тенях... Что еще ты видел в Лондоне? Театры, дворцы, бордели. Все жили в такой тесноте, что принцы вступали в городское дерьмо — нищего или животного, — размокшее зимой и подсохшее летом, с облепившими его жужжащими мухами, а беднота жила чуть-чуть повыше трупов, человеческие кости валялись на земле, и их глодали собаки. Живые и мертвые были рядом, и кто еще не был в земле, зачастую сгнивал до того, как умирал или, как сказал один могильщик, «едва дотягивал до похорон».

— Но жизнь все равно берет свое!

Дикий редис, как сладкие гроздья черешен, пробивался сквозь каменные плиты набережной около Савойи12. Полынь тихо шелестела на ветру в Чансери-Лейн, звездочки лапчатки росли прямо из стен Ливер-Лейн, а в Поуп-Лейн даже древнейшие старожилы не могли припомнить, чтобы поблизости Святой Анны в Ивах когда-то росли эти самые ивы. Природа говорила на своем языке — и в городском рву Вонючего переулка лепились друг к другу хибары, и отребья общества выращивали сады на дерьме. Лондонская голытьба жила, как глисты, в кишках города — в Печеночном переулке и Задней аллее, Святом Плевке на Мочевом канале, Святой Закупорке Кишок, в Пердеже-в-Полях, там, где в сточных канавах плавала месячная кровь и плаценты. А Флит Дитч ежедневно сливала в Темзу фекалии города, хорошенько перемешанные с жиром и шерстью больных корью свиней, черными отбросами скотобоен, внутренностями животных, их шкурами, головами и копытами. Только экскременты плавали по реке Флит, лодкам пришлось уступить им место — у них везде было преимущество. Весь Лондон был гигантской клоакой.

— Как непочтительно о прекраснейшем городе в мире!

Лондон выбрасывал помои с ньюгейтской скотобойни, экскременты с Флит-стрит, человеческие останки с Тайберна, раздутые трупы с Уоппинга, проваренные руки и ноги предателей трона, «созревшие» головы и озера мочи. То был город полумиллиона подмышек и более полутора миллионов отверстий — дышащих, чихающих, храпящих, экскретирующих, сплевывающих и откашливающих в туманный грязный воздух бог знает какие продукты человеческого разложения, гниения и болезней.

— Ты еще не закончил?

Я еще не упомянул вонь семени и проституток в притонах на окраинах Лондона. Председатель судебных архивов зажимал нос надушенным платком, а епископ Винчестерский13 обрушивался на шлюх с порицаниями. Утверждали, что сам дьявол, завидуя их адским запахам, посещал притоны Кларкенуелла. Там он собирал образцы, способные соперничать со зловонием преисподней, чтобы взять их с собой в ад. Несмотря на свою зловонную репутацию, Кларкенуелл пользовался популярностью у щеголей из адвокатских сообществ — Судебных иннов14. Отважные джентльмены стойко переносили запахи публичного дома Люси Негритянки, Черной Люс, как сама себя называла настоятельница Кларкенуелла. В старые добрые времена она звалась Люс Морган и была одной из камеристок королевы. А теперь смуглая Люс пеклась о нуждах состоятельных господ, которые не всегда могли найти состоятельных дам, которые могли бы их удовлетворить. Она открыла прибыльную торговлю плотью на улице Святого Иоанна и сколотила состояние на служении похоти. Со временем ее бордель стал знаменитым. Она утверждала, что он мало чем отличался от продажных судов, но в отличие от них в ее заведении все было в открытую, напоказ — как ножки ее проституток. Ну и что с того, что чистоплотность их волновала гораздо меньше, чем придворных дам? Об их вони ходили легенды.

— Наверняка у них была жесткая конкуренция.

Это точно. На Сент-Джордж-Филдс в Саутуарке толпа шлюх наполняла вечерний воздух непревзойденным зловонием секса. Понадобились бы ветряные мельницы титанов, чтобы развеять их омерзительный дух. А на Пэрис-Гарден-Лейн шла не менее активная работа: там под перезвон колоколов церкви Святого Георгия Мученика, раздающийся над полями Ламбета, проститутки усердно шлифовали гениталии Шеллоу15 и Фальстафа.

— Жизнь в Лондоне явно бурлила.

Похлебка разврата медленно побулькивала, клокоча на южных окраинах города, в узаконенных публичных домах, где бесперебойно двигались бедра весталок Венеры — вперед-назад, вперед-назад.

— Снова ад!

Там была тьма, серная яма, горение, ожоги, зловоние, изнеможение, угасание — да еще и запах крови. Шлюхи продавали секс, не оповестив клиента о проклятии Евы, и только когда он одевался в липкой темноте, он чувствовал запах крови, ранее заглушенный хором других зловоний, заполнявших ночь: сгнивших, почерневших зубов, подмышек, пахнущих луком, невытертых задов: внизу один лишь черт.

— А верх человеческий — неужто ангельский?

В Лондоне Богу не было места и выше пояса — весь город был шлюхой с вонючими подмышками Шордича и Кларкенуелла, сочащимися сосками Бишопсгейта и Крипплгейта и утробы, полной распутства, бурлящего внутри окружающей его стены. К югу от них текла зловонная река и, как юбки блудницы, грязные окраины Саутуарка и Бэнксайда волочились в пыли к Сент-Джорджу, Ламбету и Ньюингтон Баттс. Они были полны отвратительных притонов шлюх и сутенеров, карманников и распутников, головорезов и убийц, кишащих, как вши, в истасканном, загаженном нижнем белье Великой Блудницы.

Когда я погружаюсь в сон и хрупкая бабочка души выпархивает из моего тела и летит на юг города, с высоты ее полета я вижу то, что я видел тогда, — лондонскую блудницу, простирающуюся подо мной во всем ее омерзении и безобразии: ее колени задраны в Олдгейт и Линкольн-Инн, а ее пятки — в Дептфорде, Вестминстере и в самой преисподней. Мост был дорогой в ад и назад, в эту самую огромную грязную дыру, которую осыпал ругательствами лодочник. Мост вел внутрь нее, к реке Флит, сливающей мочу в Темзу, эту общую сточную канаву, в которую она же и испражнялась.

О Темза милая, смири свое теченье...

Весь город был вонючей проституткой.

— Вавилон меркнет по сравнению с ним!

Лондон был гидрой, многоголовым монстром. Он был полон мятежной черни, которая могла растерзать тебя и за хорошие, и за плохие стихи, а когда балом правил Сатана, то и вообще просто так, без всякой причины. Когда волны насилия захлестывали Лондон, образованных людей вешали с пером и чернильницей на шее, а актеров — в театральных костюмах. Чернь была стихийным океаном, сносящим плотины и заливающим берег; она была диким и яростным морем, жестоким и непостоянным. У нее был один ум на всех, и того было мало. А когда толпа была в исступлении, то, кем бы ты ни был, лучше было стать невидимкой. Я на ноги тебя поставил, смута! Иди любым путем.

— Толпа неукротима.

Школа Христа принимала их детей, больница Святого Фомы — их самих, когда они становились стары и беспомощны, больница Святого Варфоломея лечила их, Вифлеемский приют16 брал на содержание, когда они теряли разум; а в долгах и безденежье они оказывались в Брайдуелле17 для перевоспитания и исправления. Выйдя из своей квартиры на северном берегу, я шел в Блэкфрайерс нанять лодочника, чтобы переправиться к «Глобусу» в Саутуарке. Из Брайдуелла до меня доносились вопли проституток, которых хлестали кнутом перед тюрьмой — публичное представление для тяжело дышащих, похотливых лицемеров и словоблудов, которые при первой же возможности с радостью согрешили бы с этими же блудницами. Толпа следовала за телегой с привязанной к ней плетущейся проституткой, и кнут опускался на ее обнаженную окровавленную спину. Заплечник, руки прочь! Они в крови. Зачем стегаешь девку? Сам подставься. Сам хочешь от нее того, за что сечешь.

— Но они продолжали сечь. Недостатка в спинах не было.

Жизнь на дне была такова, что новый урожай шлюх поспевал регулярно. Их путь вел только вниз, хотя некоторым удавалось достичь предельной и единственной в их жизни высоты — краткосрочного взлета на виселице.

— Это ты опять о Тайберне?

Дорога туда начиналась с господина Топклиффа, главы тайной полиции. В его ведении были доносчики и шпионы, а сам он был заплечных дел мастером Уолсингема. Топклифф был хранителем тюремных ключей и пыточных инструментов, а также тайн, вырванных под принуждением, исповедником священников на дыбе, хранителем их душ и гениталий, а также стражем королевской груди — роль, которой он любил хвастать перед своими жертвами на дыбе. Усмехаясь, он вливал им в ухо отраву, смело утверждая, что у него есть ключ к корсажу королевы, и он знал, как заставить раскрыться ее холодные колени и девственные бедра. Он был хранителем главной невинности в стране. Длинная рука Ричарда Топклиффа простиралась дальше, чем чья-либо, глубоко проникала внутрь королевы и в твою душу, выуживая из нее опасные тайны. А потом он препровождал тебя в Тайберн, где активно участвовал в твоем прилюдном потрошении.

— Казнь начиналась с гениталий.

С того места, где человек чувствует первое приближение желания, — только на этот раз это был шок расчленения, за которым следовала пустая формальность — быстрое вздергивание на виселице. Преступник оставался в сознании и до конца испытывал все последующие муки, в соответствии с законом, в котором так и написано — «казнить живым и видящим». Когда ему отсекали гениталии, он видел часть самого себя, торчащую из пригоршни палача, и чувствовал, как лондонский воздух проникает через красный рот, который недавно еще был частью его мужественности, рот, изрыгающий кровь на сцену, где он играет свою последнюю роль. Ошибался тот, кто думал, что это перевоплощение в женщину, кровавая рана между ног, там, где раньше он был мужчиной, был удар из всех ударов злейший. Не самый! Палачу нужно было еще хорошенько потрудиться, чтобы продемонстрировать все свое мастерство. То был лишь первый шаг на пути к полному свежеванию туши.

— Как на скотобойне.

Ты — визжащий уродец, которому аплодирует самая восприимчивая в Лондоне публика, состоящая из тайбернских театралов, которые пришли поглазеть на твое выступление в театре смерти. Это твоя публика — твой последний шанс полюбоваться зубоврачебным искусством эпохи во всей ее кариозной невзыскательности, когда тысяча разинутых ртов ревет и глумится над тобой, подстрекая палача перейти к следующему действию — рассечению живота. Срамные органы были всего лишь публичным прологом, и их вскоре сжирала бродячая собака. Когда-то твои внутренности были твоим личным достоянием, недоступные взгляду матери или тебя самого. Но хватало одного молниеносного движения лезвия, чтобы они в секунду обагрили лондонскую сцену — и Божье творение выставлено напоказ, как экспонат на выставке. Неужто в человеке и вправду так много требухи? Чудо палачества состоит в том, что оно в один миг раскрывает эту тайну и меняет тебя навсегда...

— ...непоправимым образом.

Оно сродни акту любви, говаривал Топклифф: проникновение, движение — и через несколько секунд семя выстреливает в лоно женщины. Акт любви можно продлить на полчаса или полночи — в зависимости от опыта любовника в искусстве любви. Мастер пыточных дел тоже должен любить свое мастерство. Каждый палач применяет свое орудие с любовью, не торопясь раздвигая цельные завесы кожи, чтобы впервые впустить туда дневной свет. Любовник желает продлить удовольствие — O lente, lente!18 — чтобы в полной мере насладиться финальным исступлением восторга, когда он в изнеможении падет на грудь любимой. Приговоренный жаждет краткости и скорейшего конца. Момент смерти — всего лишь булавочный укол — и не более того! — между бытием и небытием, а вот сам процесс — это вечность ада.

Влюбленные готовы ждать друг друга всю жизнь, и нет лучших возлюбленных, чем театральные, но ни один театр не может сравниться с эшафотом, на котором палач играет с мучеником.

— В своих пьесах ты не дал слова мученикам.

Я же сказал: я запер их рты на замок, да и собственному языку не давал воли. Я никогда не говорил от первого лица, никогда не снимал маски актера — фальшивой личины несуществующего человека, обывателя с прищуром сына мясника из Стрэтфорда — кроткого, обходительного, добродушного Уилла, невидимого, неслышимого, работающего по ночам, «сладкоголосого господина Шекспира».

— Ловкого хамелеона.

Не выделяйся из толпы, не выставляйся напоказ, если не хочешь превратиться в публичное зрелище, в главного героя, в ведущего актера в кровавом театре — излюбленном лондонском представлении, где простолюдины толпятся у сцены, а Бог и ангелы с опаской следят за тобой с небес. Никаких волшебных поворотов на этой кровавой сцене — чудесные спасения, мой друг, бывают только в сказках, а Тайберн был суровой прозой жизни, вернее, ее бесповоротным концом.

— И что же?..

Я сколотил состояние на другой лондонской сцене, на которой кровь была ненастоящей, а люди — безобидным отражением других людей. Я появился в Лондоне через десять лет после того, как Бербидж основал свой Шордичский театр и только что открылся круглый деревянный театр в Кертэн Клоуз, на другой стороне Холиуелл-Лейн, в двухстах ярдах от городской стены.

— Сцена Лэнема19?

Театр был необходим для того, чтобы заглушить боль и муки времени, в котором человек жаждал большего, чем то, что ему предлагала жизнь. В него устремились потоки простого люда, что приводило в исступление пуритан. Театр приносил доход, и в 90-е годы мы, «Слуги лорда-камергера», сильно в этом нуждались. Джером Сэвидж уже давно построил еще один театр в соседнем Ньюингтоне (в графстве Суррей). Он был всего лишь в миле от моста, на другой стороне Сент-Джордж-Филдс, где прогуливались проститутки.

— Когда-то там проводились лучные стрельбы.

Поглядывая на задницы проституток, мы прозвали те поля Ньюингтонскими стрельбищами, респектабельный семейный человек Бен Джонсон не обращал внимания на проституток и называл театр «Ньюингтонские игрища». А Сэвидж его вообще никак не называл.

— Как говорится: что в имени?

Да оно и не нужно, когда очередь в театр длиннее, чем в публичный дом. И театр, и бордель предлагали облегчение, освобождение от мерзости жизни. Театры цвели буйным цветом по всему Лондону: «Лебедь», «Фортуна» и «Надежда» раскрылись, как цветы, как обнажающиеся проститутки.

— И «Роза» тоже?

Она превратилась в розу мира, стала Великой Блудницей, построенной великим повелителем борделей, сводником и ростовщиком Хенслоу20, среди притонов свободного города Клинка21, рекой Темзой и Мэйд-Лейн. Когда я появился в Лондоне, он и его зять Нед Аллен22 еще его строили. Открытие «Розы» сопровождалось триумфом. Марло прибыл из Кембриджа с сенсацией в кармане — рукописью новой пьесы. Литературная бомба бабахнула в «Розе» и смела все преграды пред Марло. Ему было двадцать три года, и до удара клинком в мозг ему оставалось жить всего семь лет. Но уже появился на свет «Тамерлан», и Аллен как будто был создан для этой роли. Хенслоу упивался успехом, и, пока не открылся «Глобус», «Роза» была цветом Лондона.

— Или дорогой в ад.

В 88-м году, чтобы быстро и недорого попасть в преисподнюю, нужно было всего лишь купить билет за один пенс на представление в «Розе». Пуритане люто ненавидели пьесы, больше, чем табак, вино и уличных девок, потому что театры были общедоступны и путешествие в ад можно было позволить себе хоть каждый день. Посетителей театра ожидала кара Господня. Блудницы предлагали на продажу свои розы, а в «Розе» Хенслоу — розе всего мира — самые дешевые стоячие места у сцены были в шесть раз дешевле, чем оплата услуг рядовых проституток. Известная шлюха Нэль Фарзинг, которая днем и ночью распускалась и увядала в Мэйд-Лейн, всего лишь в нескольких ярдах от самой «Розы», брала значительно дороже. И хотя «Роза» была адом, там было интереснее, чем на небесах, где радости рая мерялись пуританским аршином. В ледяной сосульке на бороде голландца было больше радости и смеха, чем в таком раю.

— Какой неожиданный образ!

Проститутки не сильно отличаются от актеров — и те, и другие притворяются за деньги, и те, и другие симулируют конец и снова оживают. Но пуритане доверяли проституткам больше, чем актерам. Пользуясь логикой Книги Бытия, богословы утверждали, что блудницы берут свое начало от Евы, посему блудницу нетрудно понять и простить. Ее легко узнать — каждый шаг приближает ее к смерти и аду, она — котел порочной похоти, и без Евы не было бы блуда. Не было бы Евы — не было бы греха; не было бы греха — не было бы проклятия; не было бы проклятия — не было бы спасения, а значит, не было бы ни Христа, ни Церкви, ни папы, ни Реформации, ни пуритан, чтобы противостоять самой Великой Блуднице, великому Вавилону. Шлюхи Лондона были оправданием существования пуритан, без них пуритане не имели бы смысла. Их церковь нуждалась в блуде не меньше, чем в нем нуждалось падшее мужское население Лондона, блудящее на протяжении всей своей жизни.

— А актеры?

С актерами все было сложнее: они происходили не от Адама и Евы, а были порождением дьявола, который на мировой сцене предстал в обличье змеи. То был первый в мире театральный костюм, и дьявол был первым и самым блистательным актером. С его языка капал мед, Ева выслушала его и поверила ему, пала, и ее обнаженный пупок стал входом в театр. Пуритане и актеры были непримиримыми врагами. Наши ложные кумиры украшали стезю в ад: Дик Тарлтон, Нед Аллен, Билл Кемп были цветами, которыми была усеяна та стезя — актеров проклясть было легче, чем шлюх.

— Потому что что вы развращали толпу?

Шлюха обслуживает одного клиента за раз. Если через нее проходит дюжина человек за день, ее гибельный бизнес идет лучше некуда. А актер одним-единственным монологом и даже словом мог завладеть целым зрительным залом.

— Да, зрители слушали вас затаив дыхание.

Как будто голод рос от утоленья. Поверь, иногда не нужно было и слов: ни хриплой прерывистости дыхания, ни широких жестов, ни даже паузы. Достаточно было одной мысли о молчанье: умереть — уснуть — и только.

— И только.

Я пригвождал к земле зрителей, толпящихся у сцены, и заставлял замереть аристократов в театральных ложах, я отвлекал их от амвонов проповедников, завлекал в театр — их рукоплескания гремели, как эхо; и они затаив дыхание ожидали следующего слова, следующего звука. О да, актер был способен на это и на многое другое. Он был богом тех, кто толпился у сцены, и кумиром аристократов. Проповеди пуританина, ораторствующего как Нестор, такой власти над публикой не имели. По пути в театр через пустошь публика проходила мимо призраков велеречивых проповедников прошлого и втаптывала их в маргаритки. Раньше главным орудием был страх, а теперь соблазн поборол страх, соблазн пропитывал воздух — нет, соблазн был тем самым воздухом, которым мы дышали. И это приводило пуританина в ярость.

— А как же совесть, мораль, божественный разум?

Именно театры вытащили человеческую природу из шкафов и сундуков и шепчущих покоев и принесли ее на сцену, где кучка бедных актеров — пять-шесть бойцов, махающих без толку негодными и ржавыми мечами — показывала ее людям. Разум, здравый смысл, понимание, страх Божий и познание Всевышнего были отвлеченными понятиями по сравнению со способностью актера быть ходячим отражением обыкновенного невыдуманного человека, чтобы показывать доблести ее истинное лицо и истинное лицо — низости, и каждому веку истории — его неприкрашенный облик, заставить каждого зрителя в круглом деревянном театре увидеть себя самого, отстаивать его истинную человеческую сущность — представить его человеком трагическим и комическим, историческим, пасторальным; возносящимся и заблуждающимся, очарованным и отчаявшимся, в любви, в ненависти, в раю, в аду, существом света и тьмы, любовником, тираном, безумцем, поэтом, чудовищем, червем. И актер, который жил и сгорал на сцене, был наделен огромным богатством — способностью с помощью некоего волшебства, которое повергало пуритан в изумление, вообразить и показать человека изнутри.

Актер показывал жизнь такой, какая она есть, а не такой, какая она должна быть, он был человеком, который говорил то, что он чувствовал, а не то, что следовало говорить.

Правда — вроде дворняги; ее гонят в конуру и бьют арапником, а любимая сука греется у камина и портит воздух.

И в одном-единственном монологе сокрытая вина человека могла вылезти из конуры, и греховные существа, зрители нашей пьесы, были поражены до таких глубин души, что их дух срывался с поводка. Я не знаю, уходили ли они из театра очищенными и освобожденными либо испорченными и развращенными. Скажу лишь как актер, что к концу представления зритель становился человечнее, что, в общем-то, не простое бахвальство, ведь цель искусства как раз в том, чтобы сделать нас самими собой в большей степени, а не в меньшей, как того хотели пуритане, которые отрицали в человеке темное и грязное.

Пуританин боялся актера и страшился театра, где ставили пьесы. Театры были оплотом греха, крепостью Сатаны. Ад надвигался на Англию, его легионы уже покорили Лондон, где давали столько представлений, что за два часа две тысячи человек попадали в ад. Поразительное количество! Хуже того: давая полдюжины представлений в день, театры могли за какие-то десять дней препроводить в ад весь Лондон, что, наверное, порадовало бы пуританина. Адские речи будоражили человеческий ум, губя так много душ, что наверняка все лучшие места в их тихом белом раю остались лишь для избранных Богом. А может быть, они как раз этого и боялись — остаться наедине с собою?

— Я не знал, что ты так сильно их ненавидел.

Само слово «пуританин» было лживо: для пуританина все было нечисто. Они не видели в человеке ничего хорошего, не видели в нем Бога и бичевали его за это, как и его вечную спутницу и, конечно же, искусительницу — женщину. Не пощадили даже королеву, за что пуританину Стаббсу, автору памфлетов против нее, отсекли руку. Они винили кого угодно, только не себя, хотя в их холодной как лед крови бурлили такие же нечестивые желания. Пуританин хотел обладать тем, чего боялся, и убить то, чем обладал, а если оно недоступно, то должно быть уничтожено, чтобы заглушить ярость пуританина. Кто он был на самом деле? В лучшем случае — нарыв на заднице, мешающий сидеть в театре, в худшем — дикий зверь в кишках. Лучшим отмщением было выставить его в пьесе, показать его отвратительную самовлюбленность, презрительно высмеять его — а когда замрет смех, пусть люди ненавидят его за то, что он был посланцем смерти, убийцей смеха, сифилисом души, отрицанием всего человеческого, хорошего, доброго и прекрасного.

— А как же несотворение кумиров?

Актеры создают кумиров для тех, кто их жаждет. Мы хотим отражения реальности. Все мы жаждем удовольствия. Быть Богом скучно, а пуритане хотели, чтобы мы все уподобились Богу. Вместо этого я дал зрителю нераскаявшегося человека, неспособного принять их Иисуса, одержимого злым духом и в припадке ярости глотающего крыс — безумного Тома из Бедлама и тьму, олицетворением которой был Калибан. Я дал им не узкую тропинку к Богу, а широкий театральный путь, усыпанный цветами. Театр стал единственным местом в Лондоне, кроме пивной, где можно было услышать правдивые суждения о жизни, незамутненные страхом Господа или смерти. В этом актеры и в самом деле были людьми единственными в своем роде. Театры были островками искусства в грубом море окружающего их разложения. Они были ясным, чистым и звучным колокольным звоном, светло и раскатисто разносящимся над городом, погрязшим в грехе.

Примечания

1. Имеется в виду собор, стоявший на месте современного собора Святого Павла.

2. Обедневшие дворяне, не имея средств, проводили обеденные часы, прогуливаясь около гробницы Хамфри.

3. Деревянная арка на границе Лондона, в которой располагалась тюрьма.

4. Полуостров, с трех сторон окруженный Темзой, к востоку от Тауэра.

5. Старейшие тюрьмы в Англии.

6. Из стихотворения Т.С. Элиота «Бесплодная земля» (пер. М.Н. Бычкова).

7. Лоцман питается испражнениями акул и остатками их пищи.

8. Английский галеон «Золотая лань».

9. Король Яков I платил актерам гораздо щедрее, чем его предшественница Елизавета.

10. Вождь крестьянского восстания в Англии в 1450 г.

11. В цепях (лат.).

12. Особняк Савойского графа Петра II.

13. Епископ Винчестерский выдавал лицензии на работу проституткам на южном берегу. Проституция была запрещена на северном берегу Темзы, в самом Лондоне.

14. От англ. Inns of Court — традиционная форма самоорганизации адвокатского сообщества в Англии.

15. Мировой судья из пьесы «Виндзорские насмешницы».

16. Больница Святой Марии Вифлеемской, психиатрическая больница в Лондоне, известная как Бедлам.

17. Тюрьма, больница и работный дом.

18. «O, lente, lente, noctis equi!» («О, тише, тише бегите, кони ночи!» (лат.)) — цитата из Овидия в пьесе К. Марло «Трагическая история доктора Фауста».

19. Лэнем (Лейман, Лэнман) — владелец театра «Занавес», в котором Шекспир выступал со своей труппой.

20. Предприниматель и импресарио Филипп Хенслоу построил театр «Роза» на месте публичного дома «Маленькая Роза».

21. Район Саутуарка, знаменитый своей тюрьмой и улицами красных фонарей.

22. Знаменитый актер елизаветинского театра.