Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава 34

— Ты знаешь, как пекут пироги?

Ну расскажи, если хочешь.

— От одной этой мысли у меня текут слюнки. Уж совсем недолго до ужина.

Еда меня никогда не интересовала. Мне было не до нее, я не замечал, что жевал.

— Вкусный пирог трудно пронести мимо рта.

Фрэнсис откинулся на кровати, закрыл глаза, сложил руки с толстыми пальцами на огромном животе и мечтательно улыбнулся.

— Я подогрею твой аппетит.

У меня его нет.

— Доктор велел уговорить тебя поесть. Начну прямо сейчас. Так вот: для хорошего пирога нужен кусок телятины, шматочек сала пожирнее, хотя баранина тоже сойдет, она даже дешевле. Посолить, поперчить, порубить, добавить лука, фиников и чернослива и выложить на большой противень на слой теста.

Фрэнсис, обжорство когда-нибудь тебя убьет. Поговорим о чем-нибудь другом.

— Это только начало. А там уже можно добавить какую угодно дичь: каплуна, дикую утку, вальдшнепа (лично я не люблю свинину в пироге), приправить специями — тимьян, корица, шафран, гвоздика — все сгодится, а потом туда же изюм и сливы. Представь себе на минуточку слоеный пирог в фут высотой, с хрустящей корочкой...

Фрэнсис.

— Терпенье, добрый Уилл. Накрыть еще одним слоем теста, сделать в нем прорези и смазать пирог взбитым яйцом. Пиршество, достойное короля.

Но не умирающего.

— Придут Том Рассел, чета Холлов, ну и конечно же, госпожа Энн, но она ест мало.

Как мышь.

— Ну и естественно, я!

Понятно.

— А ты выйдешь к столу?

Поживем — увидим.

Фрэнсис причмокнул крохотным ртом — на редкость маленькими воротами на лице щекастого толстяка и чревоугодника. Он слегка сощурил улыбающиеся глаза и проговорил:

— Представь себе лебедей, грациозно скользящих по глади теста, уже почти готовых лезть в печку. Запеченный лебедь придает пирогу особенно изысканный вкус.

Фрэнсис, ты опять размечтался. В лучшем случае пирог будет из курицы, говядины или какого-нибудь заблудшего воробья.

— А чем плох воробей? Особенно если его потушить в вине со щепоткой шафрана? Говорят, он хорошо помогает против моли. И помогает держать курок взведенным.

— Мало ли что говорят!

Порей и репчатый лук добавляют в пирог для усиления мужской силы, для продолжения рода, хотя, по-моему, это просто выдумка, которая возникла благодаря их форме.

— Чего-чего?

Лук-порей, а по бокам две луковки — так понятнее?

— А это еще зачем? Хоть я и мужчина, Уилл, но первым делом еда, а потом уже все остальное. Не надо смешивать два разных удовольствия. Когда я вижу порей, я представляю себе еду, а не бог знает что...

Есть части тела, которым трудно сказать прощай. Даже когда ты при смерти. Жить мне осталось всего-то с месяц, чуть больше, чуть меньше — уже не важно, пол качается подо мной, как море, которое я не в силах переплыть, стены встают, преграждая мне путь, другие комнаты — все равно что другие континенты, когда-то хорошо знакомые, а теперь чужеземные, и мне уже никогда и ни за что до них не добраться. Временами из знакомого мира, который мне теперь чужд, на мой остров заплывают такие гости, как Фрэнсис. Как бы мне хотелось носить одежду, как у них, настоящую, простую, вместо этого савана, в преддверии смерти! Еда — страсть Фрэнсиса, он говорит о ней без передышки. Живые все время тревожатся и говорят о хлебе насущном, о котором я постепенно начинаю забывать.

— ...По крайней мере, он не умер с голоду, — неожиданно произнес Фрэнсис.

Не умер с голоду? О ком это ты?

— О господине Грине.

Ах, Грин! Нет, он умер не от голода. А ведь в самый разгар эпидемии могло быть гораздо хуже. Чума стала многоголосым реквиемом и подходящей декорацией для ухода Грина с житейской сцены, и колокол, который отпевал его осенью 92-го, в последующие четырнадцать месяцев прозвонил еще по десятку тысяч душ. Гигантская масса лондонской плоти сорвалась в бездну.

Она вернулась. Десятилетиями она таилась где-то в темноте и нагрянула в совершенно неподходящий момент: в разгар гуляний на Иванов день.

— Не вовремя.

Скорее, нечаянно, как любовь, Фрэнсис, и так же бурно. Вот только что ты молился, прелюбодействовал или совершал злодеяние, а через минуту, когда на тебе еще не просох пот, ты уж заболел. Voilà. Только что ты был жив, занимался делами, предавался разврату, а в следующий момент непостижимая сила вдребезги разбила твой уютный мир. Больше всего чума поражала своей болью, стремительностью и полным отсутствием логики. Ее нельзя было ни понять, ни объяснить, а лишь принять как суровую кару Господню, безошибочно разящую точно в цель, болезненную, мучительную, смертельную — и, конечно же, божественную, — леденящую, как парящий ангел, ангел кровавой смерти. Кровавый — подходящее слово, Фрэнсис. Ты уорикширец и слишком молод, чтобы помнить ту эпидемию. Рассказать о ней?

— Не надо. Я хочу пирога.

Все начиналось вполне безобидно: апчхи! Ой, должно быть, я подхватил простуду. Надо было одеваться потеплее... А через три дня (четыре, если не повезло) ты был мертв. Но только после того, как тебя вздернули на дыбе, какую не мог изобрести даже чудовищный Эксетер. У изголовья этого прокрустова ложа не было заплечных дел мастера, у которого можно было вымолить пощады, и боль не утихала ни на секунду — не было милостивого палача, только незримая враждебная сила, вселяющая ужас. Тебе не дано было увидеть, кто затягивал на тебе удавку.

После первого чиха у тебя было два пути: сгореть или замерзнуть. Если температура резко падала, сразу становилось ясно, по какому пути ты пойдешь. Легкие наполнялись кровавой мокротой, которая выходила при кашле, чихании и разговоре, кровавые звуки плясали на твоих губах, пока ты лежал и трясся в студеном ледяном краю. Таков был путь, уготованный тебе Богом. При попытке подняться и походить, чтобы согреться, ноги отказывали повиноваться голове, подгибались, как бы по собственной воле, и в конце концов ты падал в цепенеющей неподвижности, из которой уже не было дороги назад.

— Никогда?

Никогда.

Если же тебя охватывал жар, ты сгорал заживо: конвульсии, головокружение, бред, оцепенение, озноб и лихорадка, кровавая рвота из глубины тела, распятого болью, набухшие сочащиеся бубоны — опухоли размером с куриное яйцо или яблоко, которые могли появиться в любой части тела, особенно в паху и под мышками — мягкие колыбельки для таких грубых и ядовитых деточек. Созревшие бубоны прорывались, извергаясь гноем, источающим адское зловоние.

Иногда два пути перекрещивались, и, при наличии тех и других симптомов, ты понимал, что был воистину избранным — Бог явно оказывал тебе двойное предпочтение. Ведь некоторые считали чуму не проклятием, а благословением: болезнь ставила тебя, как и прокаженного, в особые отношения со Всевышним. Ты был избран из всех остальных, божественный удар пришелся на тебя. Было о чем призадуматься, пока ты лежал, переживая стужу и жару: потоки пота и море льда, омывающие твое измученное тело; горло — как раскаленная пустыня, легкие — как айсберги, медленно тающие в кипящей крови; твоя когда-то гладкая кожа — мерзкая и отвратительная корка, как у Лазаря; крупные бубоны, нарывающие под мышками, головная боль как удары молота по голове, ломота в спине, кошмары и бред в воспаленном мозгу. Ты чувствовал, как гниешь, как сходишь с ума, разлагаешься, идя к единственно возможному концу, от первого невинного чиха до последнего бурного извержения крови и рвоты — темного преддверия комы. Ни одно из тысячи мучений, наследий праха не было хуже чумы, Фрэнсис. Да и что могло быть хуже?

— Ничего!

Нет, было. И гораздо хуже. Сами симптомы были не более чем внешняя, физическая боль, кромешный ужас проникал гораздо глубже, в самую суть человеческой природы, которая проявила себя во всей своей низости. Безумно боясь заражения, люди бросали друг друга на произвол судьбы.

О свирепости болезни слагались легенды. Эпидемия в Стрэтфорде в год моего рождения заставила бабушку Арден вспомнить истории из прошлого, которые она когда-то слышала от своих родителей, и она со странным удовольствием рассказывала мне о первой эпидемии черной смерти.

— В октябре 1347 года после длительного плавания в Крым конвой из двенадцати генуэзских галер прибыл в один из портов Мессинского пролива. Команды моряков на борту судов были при смерти.

Так начинался ее рассказ, такой точный и обстоятельный, что картина разворачивалась перед моими глазами, как на разрисованных холстах, которые украшали стены нашего дома.

— Зараза, которую привезли с собой моряки, обладала убийственной силой, и, перебросившись с ними парой слов, люди заражались ужасной болезнью и попадали в капкан смерти. Даже тот, кто только взглянул на них, был обречен.

Об этом говорилось в хрониках, и так дрожащим голосом рассказывала мне бабушка Арден.

Ее рассказы врезались в мою память, и, когда в 92-м году чума охватила Лондон, я убедился в их правдивости.

Ближайшие родственники покидали друг друга, узы крови и сердечной привязанности распались, перестали существовать. Жены бросали мужей, братья сестер, родители детей. Матери бежали прочь от своих плачущих младенцев. Груды трупов валялись на улицах, лавки опустели — их двери были открыты настежь, а ставни раскачивались на ветру. Преступники боялись грабить мертвых и умирающих, хотя можно было запросто войти куда угодно и взять все, что пожелаешь. Могильщики быстро обогащались и так же быстро умирали. Хуже того, охваченные смертельным ужасом, священники покидали прихожан, невзирая на свое Божественное призвание. Нарушая священные заповеди, они отказывались навещать умирающих, чтобы соборовать и упокоить их исстрадавшиеся души. Умирающих покидали друзья, семья и даже Бог. Ужасное зрелище. Умирать в одиночестве было страшно — без единого слова утешения, без малейшего проблеска человеческого тепла: ни стакана воды для жаждущего, ни тихо пролитой слезы, ни пожатия руки, ни долгого прощального взгляда. Ходили рассказы о том, как при малейшем намеке на озноб или чихание, принимая неотвратимость конца, люди зашивали себя в саваны или, вопя от нестерпимой боли, бежали на кладбище, раскапывали свежие могилы и на глазах ошеломленных могильщиков слабеющими руками засыпали себя землей — они были готовы на все, только бы избежать унизительного конца в неосвященной земле и ужаса вечного огня ада. Трудно было поверить, что все это могло происходить в последнее десятилетие правления нашей великой королевы. Но изумленному взгляду открывались картины и пострашнее.

Например, вид беженцев, бредущих по дорогам. Не только актеры спасались бегством в провинцию, чтобы под надтреснутые звуки старой трубы ломаться на подмостках, развлекая публику. Жители Лондона бежали из города, как крысы из горящего дома, с мешками за плечами, сгибаясь под тяжестью сундуков, с кошельками, набитыми деньгами — платой за жизнь. Их седельные вьюки позвякивали, когда они вскачь проносились мимо. Действующих монастырей не осталось, но даже если бы беженцы перебросили мешки с деньгами через монастырскую стену, монахи перекинули бы их назад. Их не интересовали ни богатства, ни нечестивые грешники, которые хотели спастись от заразы. В 92-м году боязнь заразиться была повсеместной. Radix malorum est cupiditas1. Оставляя позади себя Грина и умирающий город, состоятельные лондонцы обгоняли нас по дороге, убегая в деревни. Но они зря торопились — из страха смерти никто и ни за какие деньги не собирался впускать их не то что к себе в лачугу, но даже в сарай. Один такой богатый бедолага простоял ночь напролет у свинарника, моля, чтобы ему позволили прилечь хотя бы рядом со свиньями. Он цитировал Писание: «Даже блудному сыну, — увещевал он, — позволили переночевать в свинарнике и питаться объедками после свиней, пока Господь не спас его». Но крестьяне держали богатея на расстоянии вытянутых вил и, опасаясь дышать с ним одним воздухом, отогнали его камнями. «Блудный сын пришел не из зачумленного города, друже! Мы не хотим, чтобы ты заразил наших свиней, а они нас! Так что бери свою блудную задницу в руки и возвращайся в свой проклятый Лондон!»

В истории человечества редки времена, когда из-за страха смерти деньги теряют силу убеждения и способность растлевать и ослеплять людей. Наступили именно такие времена. Богачи умирали в деревнях, где все двери были наглухо заперты и забаррикадированы изнутри. Их трупы гнили на солнце, киша червями, как трупы собак в канавах, которых сторонились даже крысы. Кое-кто успел стать побелевшим скелетом, прежде чем к нему осмелились приблизиться, чтобы вытащить из его карманов серебро. Но многие не польстились бы и на золотые монеты, соблазнительно блестевшие среди реберных костей и переливающиеся в солнечном свете. Полагали, что чума настолько заразна, что выживает даже в побелевших костях и мертвом металле. И вообще, то были Иудины деньги, а место, где они лежали, — скудельница.

Через несколько дней после смерти Грина городской совет Лондона выпустил первый за многие годы чумной указ. По причине эпидемии на неопределенный срок запрещались все представления. Мы снова отправились на гастроли. Всем актерам запретили приближаться к Лондону ближе чем на семь миль. Но, невзирая на чуму, я не собирался отсиживаться, пока «Крупица ума» Грина поливала меня грязью. Порвалась дней связующая нить, и мне нужно было соединить те обрывки. Когда я вернулся в Лондон, чтобы переломать ноги Четтлю, я собственными глазами увидел жуткое зрелище, которое являла собой столица.

— Неужели ты вернулся, осел?! Вот уж не подозревал, что ты мог желать себе смерти!

Мне открылись картины апокалипсиса, и безмозглому идиоту и смельчаку вход в тот театр был бесплатный. Шла потрясающая пьеса, с реальными живыми актерами и большим количеством мертвых статистов, претендовавших на главные роли. Театр потерял свою злободневность.

В тот день, когда я вернулся, шел проливной дождь, длинные мокрые стрелы Господни с силой ударялись о землю. Я провел весь день в пути, и уже стемнело, когда я подходил к Ньюгейту. На всем пути от Чипсайда до Ломбард-стрит и от Грэйшес-стрит до Бишопсгейта и Шордича тянулись похоронные процессии с телегами и факелами. Факелы были излишни — повсюду пылали костры, и на каждом углу горели бочки дегтя, очищая воздух от заразы — таково было поверье, хотя зловоние стояло адское, и кровавые всполохи костров затмевали звезды. «Выносите своих мертвецов!» — орали они, останавливая свои телеги у дверей, помеченных красными крестами и с нацарапанными алой краской отчаянными надписями «Помилуй нас, Господи!». Они собирали трупы, некоторые из которых были совершенно голые, еще не остывшие, чаще всего дико обезображенные, изрешеченные, как пулями, черными бубонами, которые разворотили плоть от макушки до пяток, как у ветхозаветного Иова, сидящего в пепле выгребной ямы. «Друг, твои дни сочтены! Эй, ты тоже, выноси своих мертвецов! Выносите своих мертвецов!» Крики сопровождались леденящим душу звоном колоколов.

Но некоторые не выносили трупов, и особые надсмотрщики выявляли подозреваемых зараженных или тех, кто укрывал зараженную семью. Ясное дело, людям не хотелось, чтобы их вещи были уничтожены, дом заперт, а их самих посадили в карантин — пленниками внутри дома, запечатали их, как живых мертвецов. Они не хотели, чтобы те, кого они любили, подверглись бесчестию массовых похорон, чтобы их матери, сестры, дети были унизительно вывалены в яму с сотнями других на груды таких же ужасно раскинувших руки безымянных трупов, зачастую голых и без саванов. Они выносили мертвецов под покровом ночи и за баснословные деньги подкупали сторожей, чтобы самим похоронить их. Чума стала самым непростительным преступлением — никто теперь не обращал внимания на воров и убийц.

Некоторые заразившиеся, желая спасти свои семьи от подобных ужасов, сводили счеты с жизнью. Они бежали к реке и с проклятьями бросались в нее. Но у многих не хватало сил и на это. Подойдя к воде, они медленно опускались на мелководье, натягивая прохладную Темзу на свои гниющие тела, как одеяло, и тихо прощались с жизнью. Но, пытаясь потушить чумной жар, они одновременно опасались и огня ада, который теперь ожидал их, самоубийц. Пламя болезни бушевало в теле три, от силы четыре дня — ничто в сравнении с морем огня, которое пылает вечно. Но мучения были настолько невыносимыми, что хотелось положить им конец раз и навсегда и не было сил пережить еще хотя бы час на острове страданий, в который превратилась жизнь, эта горькая морская отмель. Огонь проклятия был предпочтительнее огня чумы. Не знаю, согласился ли бы с этим господин Ридли, сгоревший на костре у Балиольского колледжа. И что бы подумал богач из притчи о прокаженном Лазаре, взирая из ада на людей, сдирающих одежду со своих измученных болью тел и торопящихся на берег реки, чтобы умереть в ее водах? Успокаивающий речной холод заглушал их разорванные в крике рты, заставляя их замолчать и обрести покой в глубине прекрасной тьмы, вдали от воя гниющего города. Что бы отдал тот богач за хотя бы одну каплю драгоценной воды? О Темза милая, смири теченье.

Но встречались и менее самоотверженные люди. Заразившись и умирая, они высовывались из окон и дышали в лица безвинных прохожих, плюя в ярости сердца на тротуары, бросали чумные повязки в окна тех, кто был богат и здоров: «Вот вам, гады! Получите! Почему болезнь обошла вас стороной? Не желаете ли плевок кровавой мокроты? Не хотите ль составить нам компанию в ад?» Богачи в ужасе бежали прочь от повязок, пропитанных гноем и кровью нарывов, подброшенных к ним в дом или гниющих на улицах.

— Вот так да, черт меня побери!

Да ладно, Фрэнсис, все это легко понять. Человеку всегда хочется найти друзей по несчастью, особенно богатых и привилегированных. Хочется отомстить тем, кто родился в рубашке. Но было здесь еще кое-что: ощущение, что, несмотря на историю Лазаря, Бог несправедлив и великий уравнитель, смерть, все-таки предпочитала селиться не во дворцах знати, а в хижинах бедняков и в кишащих крысами трущобах. Бубоны охотнее плодились в заведениях, где публику увеселяли травлей медведей, или в притонах Кларкенуелла, Шордича и Саутуарка — на окраинах, оскверненных пороком.

И, конечно же, в театрах, где смерть разбила свой лагерь и настигала не богатых, а преимущественно бедных. Удел голодающих в тюрьмах заключенных был особенно жалок. Брат Джона Донна, Генри, встретил королеву-смерть в Ньюгейте, где дожидался суда по обвинению в укрывательстве католического священника. Сразившая его чума облегчила Тайберну работу. Палачи ворчали, что их заработок сильно сократился, а могильщики довольно ухмылялись, похлопывая себя по карманам, пока не подхватывали чуму, перетрудившись на рытье могил.

На чуме можно было заработать, пусть и жутким образом. Сестры милосердия крали у умирающих последнее одеяло и, если пациент-толстосум вдруг проявлял признаки выздоровления, оказывались изощренными убийцами. Каменщикам больше не нужно было платить за волосы, которые они добавляли в известку, а перчаточники набивали мячи волосами, и это не стоило им ни гроша, их теперь можно было достать бесплатно — волосы выпадали из человеческих бород и голов быстрее, чем их могла бы сбрить армия цирюльников. Волосы летали, покрывая землю, как сугробы. Как повезло бы портным, если бы в моде были бриджи из волос! Мой отец тоже мог бы сколотить состояние, но в то время об этом никто не думал. Выживание любым способом было важнее, чем привычная погоня за властью и деньгами.

Многочисленные шарлатаны превратились в проказу улиц. Их большие, как бычьи яйца, кошельки тяжело покачивались на поясах, хоть им и не удавалось вылечить чуму. Но утопающий хватается за соломинку, а человек, захлебывающийся в собственной крови, в городе, парализованном страхом, хватается за все, что попадется ему под руку, даже если жалкий и ничтожный шарлатан предлагает ему лекарство от неизлечимой болезни.

— Интересно, чем же они лечили неизлечимое?

Из лука и розмарина, лимона и полыни, уксуса и гвоздики, ртути и мышьяка делали примочки, чтобы вытянуть яд из бубонов. Лечили также курением табака и толченой сушеной жабой, белым вином с пресловутым куриным пометом, смесью хереса, пороха и подсолнечного масла, процеженным через марлю отваром аристолохии и весенних лютиков с добавлением Митридата2 и равного количества истолченной в мелкий порошок слоновой кости, с шестью столовыми ложками воды дракона — принимать ежеутренне, — корнем лесного дягиля, который надлежало жевать или нюхать на сухом конце корабельной веревки, компрессом из яичного желтка, меда и мелко порубленной руты, раскаленными кирпичами, приложенными к подошвам ног, даже прикладыванием к болячкам и опухшим местам молодой кудахтающей курочки, пока яд переходил в жертвенную птицу, которая тут же умирала. А некоторые доктора разрезали птицу пополам и прикладывали к нагноениям кровоточащую трепещущую плоть.

— Ужас! Твой зять ведь тоже доктор?

Самая главная панацея, на которой богатели мошенники и жулики, было горячее полоскание вываренным в вине, измельченным в порошок рогом единорога. Полагали, что он вызывает сильный жар и изгоняет чумной яд. Но где было взять этого самого единорога? Говорили, что шарлатаны толкли в ступке обрезки своих ногтей и выдавали их за священный порошок. Но вместо чумы негодяи изгоняли из своих пациентов остатки жизни, которая покидала их с потоком рвоты и крови.

— Доктор Холл наверняка лечит другими способами.

От чумы лекарства нет. Заразившись, ты обречен на смерть. Никакое лекарство в мире тебе уже не поможет. Ни мак, ни мандрагора, ни зелья все, какие есть на свете, уж не вернут тебе тот сладкий сон, которым ты спал вчера. Теперь сны жгли тебя, как серные рудники.

— А здесь, в нашей тихой уорикширской заводи, я спал прекрасно.

Причины и предназначение чумы были таинственны и непостижимы. Может быть, если бы мы их знали, мы могли б ее предотвратить? Откуда она бралась: из воздуха или со звезд? Где она зарождалась: в навозных кучах или борделях? Кто ее переносит: кошки, собаки, свиньи? Кто ее распространяет: шлюхи, цирюльники при кровопускании, продавщицы мясных пирогов, мясники, которые выплескивали помои с потрохами в канавы для воды? Или забойщики скота, которые сливали кровавые отходы бойни куда ни попадя? Виновны были все. Городской совет велел сливать отбросы в бочки, свозить их к Темзе и там безопасно опорожнять их. А потом мы пили из этой же самой реки, ежедневно укорачивая себе жизнь!

— Ноги моей не будет в Лондоне!

Обвиняли также театры, а причиной чумы называли пьесы. Может, и так. И театры закрывались, как маргаритки с наступлением темноты. Мы переставали существовать. Актерское ремесло так эфемерно. «Слугам лорда Пембрука» пришлось заложить костюмы. Когда-то знаменитые «Слуги королевы» превратились в толпу деревенских оборванцев, сломленных судьбой и гастролировавших по глухому захолустью. Выжили только мы и «Слуги адмирала».

Уезжая в Ньюкасл, Нед Аллен увещевал свою молодую жену, которая оставалась в Лондоне, принять все возможные меры предосторожности против невидимого врага, поджидавшего у ворот. Чума таилась повсеместно: в стенах, переулках, соломенных крышах. В свое отсутствие он велел Джоан не лениться выливать ведро воды перед входом и проложить окна рутой, а в сентябре вместо петрушки посадить шпинат. «И перекрась мои коричневые чулки в черный цвет, я их буду носить зимой». Я читал ей его письма, потому что она не знала грамоте. Короче, жизнь продолжалась, или, по крайней мере, мы делали вид, что все было как всегда. Джоан Хенслоу посеяла шпинат, а черные чулки Неда в ту зиму резко выделялись на фоне снега. Ему не понадобилось никакой другой черной одежды: его семья уцелела.

А семья Роберта Брауна не выжила. Он служил в труппе «Слуг Вустера» и в нескончаемо томительное знойное лето 93-го уехал на гастроли во Франкфурт. Когда он вернулся домой в Шордич, в живых не осталось никого: ни жены, ни детей, ни слуг. Прокатившись по дому, как лесной пожар, чума убила на своем пути всех поголовно: и старых, и малых. Браун был безутешен. Мы с Диком Бербиджем и Остином Филлипсом сидели в «Голове кабана», когда он вошел — белый как мел, не в силах дышать от того, что он только что увидел в опустевшем доме. Из соседей тоже никого не осталось в живых, и некому было рассказать ему, что же там произошло.

Всех моих малюток милых? Всех, говоришь ты? Адский коршун! Всех? Как? Милых птенчиков моих и их наседку одним налетом? Как же небеса не защитили бедных? И я там не был...

Он надвинул шляпу на глаза и больше не проронил ни слова. Я никогда не видел на человеческом лице горшей боли и вздохнул с облегчением, когда он скрыл ее под шляпой, хотя его молчание было, пожалуй, еще хуже. «Пусть скорбь твоя слезами изойдет: немая скорбь на части сердце рвет», — говорили мы ему. Прошло время, и Браун перестал молчать. Он влюбился, сделал предложение другой женщине, она его приняла, и у них появился еще один выводок детей, все премилые. Ведь жизнь продолжается, идет своим чередом, превозмогая боль. Это не классическая пьеса с выспренними жестами трагического героя: Жизнь, тебя утратив, я утрачу то, что ценят лишь глупцы. В театре актер бьет себя в грудь, а не чувствует ею, рвет на себе одежду, а не снимает ее, и голова ему нужна для того, чтобы посыпать ее в горе пеплом. Если девушки с золотыми гребешками в волосах ждут милых своих, те уже не вернутся назад. В мире театральных драм герой страдает по Гекубе, с которой он даже не знаком. Да и была ль она вообще? Может быть, и нет, но слезы ее настоящие, и рыдает она, как Ниобея. В настоящем мире жизнь продолжается, потому что всех нас ждет смерть, и, пока мы ее ожидаем, всем нам хочется жить.

— Естественно.

Чума проглотила 93-й и начало 94-го года и вдребезги разбила наш мир. Жизнь все-таки оказалась сильнее искусства. Мы разбежались, как стадо овец при виде широко раскрытой пасти волка. Я мог бы уехать путешествовать по рекам Италии, принимать целебные ванны в Бате или нежиться с Энн Хэтэвэй в Стрэтфорде. Но нет. Она больше не рожала мне детей, хотя сначала мы хотели еще. А потом перестали — и со временем стало казаться, что вроде уже и не нужно.

— Все же это лучше, чем жить в зачумленном городе.

Знаешь, несмотря на все ужасы, мне хотелось быть в Лондоне.

Именно опасность заставляла меня чувствовать себя по-настоящему живым. Угроза жизни волновала кровь. Я даже пошел на дальние окраины Лондона посмотреть на открытые чумные ямы Финсбери и Мурфилдса. Меня влекло болезненное любопытство, которое всех нас заставляет глазеть на зрелища подобного рода. Эти открытые раны невозможно было не заметить. От них исходило зловоние опустошенных желудков и кишечников. Мы стояли на самом краю геенны и всматривались в ее мрак, бессильные оторвать взгляд от открывающейся нашим взорам картины. Теперь ад уже ничем не мог нас удивить. Городские кладбища не вмещали всех мертвецов, не хватало ни места, ни гробниц, чтобы похоронить всех умерших, и тогда в зеленых лугах вырыли огромные черные дыры и сбрасывали туда трупы.

Зрелище, вселяющее ужас. Среди куч трупов, белеющих в кошмарном свете факелов, мой взгляд то здесь, то там неожиданно выхватывал жутко завораживающий моргнувший глаз. Я рванулся было вперед, чтобы указать на тело и крикнуть: «Не засыпайте их землей! Здесь есть живые!», но застыл на месте и осекся. Какой безумец полезет в гигантское переплетение человеческих останков, чтобы вытащить одного живого? А я полез бы? Бросился бы в водоворот чумной заразы, чтобы заразиться самому? Взяв себя в руки, я стоял, глядя, как могильщики, невзирая на конвульсии и стоны, яростно засыпали людей, забрасывали землей сотни белеющих тел, засыпали слабые движения, заглушали стоны.

А как только земля скрывала тела, на этих самых чумных ямах начинались дикие танцы пьяных гуляк и бесчинствовал зверь о двух спинах. Говорили, что на чумных ямах женщины достигали экстаза легче, чем где бы то ни было, чем даже в надушенных опочивальнях аристократов, — таково было неистовое желание уцелеть, почувствовать себя живым, ощутить хоть что-нибудь, провозгласить силу жизни — смерти вопреки. Утверждали, что у приблудных детей, зачатых в этих упивающихся ужасом соитиях, был темперамент тигров и аппетит акул, так как они зародились в безумной адской пляске тел. А стены публичных домов сотрясались, как корабли в бурю. Шлюхи Кларкенуелла жаловались, что их клиенты совокуплялись с безумием в глазах и с женщинами, и с мужчинами и задали бы перцу самому дьяволу, окажись этот прохвост в их притоне.

— Лондон продолжал кипеть.

Вертепы бурлили, как никогда. Говорили, что в публичных домах Саутуарка бизнес шел на всю катушку и девки были нарасхват. А поблизости, в «Розе», где еще недавно невзыскательные зрители отдавали последний грош за стоячие места у сцены, только бы увидеть, как во Франции гибнет Тальбот, и великие строки Марло взрывали зал громом аплодисментов, было пусто и темно. Все ждали возвращения волшебства Марло, но вот тут-то, в самый разгар чумы, случилось то, что непоправимо изменило театральную жизнь.

— Что же?

Сам знаешь что, Фрэнсис. Колдовству Марло не суждено было возвратиться на театральные подмостки. В конце мая года Господня 1593-го в Дептфорде господин Марло погиб, сраженный ударом кинжала в мозг.

Примечания

1. Алчность — корень всех зол (лат.).

2. Снадобье из вина, меда и пряностей. Считалось универсальным противоядием.