Разделы
1. Джордано — прообраз Отелло
История о венецианском мавре, как практически все шекспировские истории, уже существовала в культуре: была рассказана итальянским автором в новелле о злосчастной Диздемоне. Шекспир взял сюжет и, по обыкновению, приспособил его для своих целей — в частности для того, чтобы напомнить просвещённым современникам о жизни и гибели Джордано Бруно, которого передал в руки инквизиторов его собственный ученик, венецианский патриций. Это произошло в мае 1592 года, лет за десять-двенадцать до появления трагедии «Отелло». Поэт-философ просидел 9 месяцев в камере со свинцовой крышей, после чего его перевезли в Рим — по решению Синьории, сперва постановившей, что (Ан.) «подобная выдача не соответствовала бы достоинству и независимости Венецианской республики», а потом всё-таки согласившейся обменять своего узника на хорошее отношение папы. Переговоры об этом римская инквизиция затеяла в сентябре; согласие республики получено 7 января 1593 года. Выдача Бруно (Р.) «была следствием победы в самом правительстве Венеции той группы», которая в данный момент предпочитала сохранение мира с Римом. Вот как писал дожу посол республики:
Я известил его святейшество о полученном от вашего сиятельства поручении сообщить относительно брата Джордано Бруно и представил на его усмотрение. При этом я засвидетельствовал, что это решение ещё раз подтверждает желание вашей светлости угодить ему. Он действительно принял это сообщение как в высшей степени радостное и ответил мне весьма любезно и обязательно. Он заявил, что очень желает всегда находиться в согласии с Республикой... На это я ответил столь же обязательными словами, выразив искреннее почтение Республики к нему. Так как в моих словах ничего существенного не заключалось, то я не передаю их содержания.
Наверное, автор был бы доволен, если бы узнал, что его письмо останется в веках и будет переведено на многие языки. Другой вопрос, что́ стало бы с довольством, узнай он вдобавок, в чьём жизнеописании и в каком контексте будет фигурировать этот пассаж. Итак, Венеция соблюла свой политический интерес, папа обещал навсегда остаться признательным, а римская инквизиция заполучила в свои застенки знаменитого философа и мнемониста — человека (Ан.) «замечательной начитанности и огромных знаний». Так сформулировал консультант Синьории по делу Джордано Бруно, тоже, наверное, начитанный. Вот ещё одна оценка, данная этим специалистом: «Он в высшей степени виновен в ереси, тем не менее, это один из выдающихся умов, какой только можно себе представить». Да уж. Он был очень умён. И за это его сожгли на костре. Теперь напомню обстоятельства, при которых зритель-читатель знакомится с героями шекспировской трагедии. Отелло женился на Дездемоне тайно от её отца-сенатора, сиятельного и любимого венецианцами. Яго предупреждает генерала (I, 2): мнение Брабанцио значит вдвое больше, чем мненье дожа. Отелло не пугается предупреждения: «Пускай вредит он мне. / Мои услуги Синьории громче, / Чем жалобы его». Конечно, ситуация из трагедии про бездомного генерала не повторяет ситуацию из жизни бездомного философа. В трагедии сенаторы вынуждены задвинуть патрицианскую спесь в дальний угол. Не будучи полководцем, Ноланец не мог оказать республике практических услуг, и неудивительно, что она блюла своё достоинство лишь в течение 112 дней — с 17 сентября 1592 года по 6 января 1593. Или, наоборот, стоит удивиться продолжительности этого срока?
Вернусь к реплике, рассмотренной выше (II, 7). В ответ на восклицание Брабанцио «Ты негодяй!» (a villain) Яго объявляет: «Вы — сенатор» (a Senator). Думаю, в этом обмене неопределённый артикль может играть роль прилагательного — «настоящий», «типичный». Если раньше я полагала, что Шекспир устами Яго оценивает умственный уровень сенатора (и за странной констатацией надо слышать «Вы дурак»), то теперь призадумалась: а нет ли здесь ещё и нравственной оценки современных драматургу венецианских государственных мужей? Сенаторская должность предполагает некоторое негодяйство. Брабанцио жалуется на то, что Отелло приворожил Дездемону с помощью колдовства. Это очень веское обвинение. Магия, в которой несчастный хотел бы уличить мавра, упоминается в первых же доносах на Бруно, полученных венецианской инквизицией. Ниже я буду толковать о концепции Фрэнсис Йейтс, считавшей Ноланца законченным магом и утверждавшей, что он оказался в ложном положении, после того как в XIX веке биографами был нарисован «образ героя, который предпочёл умереть, но не отречься от веры в истинность системы Коперника», и стал мучеником новой науки, порвав со средневековым аристотелизмом и положив начало новому миру... Создательнице исторического очерка «Джордано Бруно и герметическая традиция» представлялось необходимым «окончательно доказать ложность этого образа», примерно таким и сохраняющегося в массовом сознании. Однако очеркистка не вполне уверена в том, что ей удалось решить задачу. Перескажу небольшой пассаж из рецензии В.П. Визгина на другую книгу Йейтс — «Искусство памяти». Когда «в середине 60-х гг. Ейтс написала, что Бруно вовсе не "мученик науки", а скорее уж "мученик магии", сделав при этом главный упор» на своём тезисе о «рождении науки из духа герметической магии», то это была «бомба». И с тех пор «мир историков, и особенно, быть может, историков науки, всё ещё гудит, как растревоженный улей». А я, вот, думаю: не гудел ли, подобно улью, и мир просвещённых елизаветинцев после ареста Бруно? Узнать об этом событии было очень легко, ведь Ноланец имел и порядочных учеников. Один из них, Иероним Беслер, приехал вместе с учителем в Италию. Молодой человек, которого Йейтс называет секретарём, переписывал для своего работодателя по большей части магические тексты. Одна сделанная им копия — с произведения под названием «О печатях Гермеса и Птолемея» — была найдена (Й.) «у Бруно при аресте в числе других "заклинательных книг" и, <...> судя по всему», вызвала сильное любопытство и подозрения.
И к вопросу о важности для Ноланца магических текстов, и к вопросу о том, каким образом англичане могли узнать о его аресте, мне предстоит возвращаться не раз. Теперь же возвращаюсь к сиятельному сенатору с его желанием видеть в мавре колдуна. Комментатор (С.; 1937) связал реплики Брабанцио с «интересом к проблеме колдовства, который оживился вследствие издания Яковом I в 1602 г. закона против колдовства, ведовства и т. п.». Но в 1602 году Яков ещё не был Первым, а был Шестым, шотландским; Елизавета умерла 24 марта 1603 года. В биографиях барда, написанных двумя другими «китами» советского шекспироведения, говорится только, что (А.) «Джеймз был большим знатоком демонологии и даже написал трактат на эту тему» (1597) и что во времена его правления (Мр.) «происходила буквально вакханалия судебных процессов так называемых ведьм и на кострах тысячами сжигали несчастных женщин, обвинённых в сношениях с дьяволом». (Оставляю «тысячи» и всю экспрессию на совести автора.) Шекспир охотно учитывал конъюнктуру. Внимание к внешним обстоятельствам, желание и способность живо отражать их — немаловажные составляющие его таланта. Спору нет, вопрос Брабанцио к Родриго, читал ли тот о чарах, которые (I, 1) «и чистоту и юность / Обманут», и ответ: «Конечно, я читал», — могут намекать на трактат английского монарха. Но стоит помнить и об отношении к магии Ноланца, назвавшегося её знатоком в первой же лондонской книге и обвинённого в интересе к заклинаниям в первых же документах следственного дела.
О всяческой сверхъестественности у великого барда серьёзно говорят очень многие. Пытался ли кто-нибудь воссоздать систему его понятий о бесах, призраках, духах и тому подобном? Я не знаю. По-моему, подход английского гения лучше всего описывается формулой, вложенной в уста Горацио: я это слышал и отчасти верю. Бард несомненно хотел понять: существуют ли духи, и если да, то что они собой представляют и могут ли не быть опасными для живых? Про опасность больше всего говорят в «Гамлете», и вряд ли это имеет отношение к интересам и указам короля Якова. Ещё менее вероятна связь с ними многочисленных речей о сверхъестественном, содержащихся в первой части «Генриха VI», где действует Жанна д'Арк. Когда в конце четвёртого акта благородный англичанин требует, чтобы ему отдали тела погибших, Дева произносит (пер. О. Чюминой): «Мне кажется: восстал Тальбота призрак — / Такой в нём дух надменный говорит». В первом стихе стоит слово «ghost», во втором — spirit. Ниже (V, 3) Иоанна призывает духов, пользуясь выражением «choice spirits» — может, лучшие, может, избранные духи. Или изощрённые... Их появление предваряется громом, и в ремарке они обозначены драматургом как «fiends» — демоны, злые духи, дьяволы. В следующей сцене Дева утверждает, что не имела дел со злыми духами (wicked spirits) и что чудеса можно творить без помощи бесов (devils).
Вопрос о чудесах, творимых то ли божьей милостью, то ли дьявольской хитростью, не закрывался в христианстве со времени появления Евангелий. Пытался ли английский драматург решить его для себя? Почему он устами воина Толбота говорит о загадке Девы? Боюсь, что попытка подробно рассмотреть вопрос о шекспировских ведьмах и призраках обратилась бы в написание ещё одной главы. Увы, это нереально. Выстрою интересный ряд и ограничусь небольшим комментарием. О загадке Жанны д'Арк персонаж великого барда высказался в 1591 году; 86 сонет, где говорится о духе, который каждую ночь дурачил так называемого поэта-соперника, можно датировать серединой девяностых; Главная трагедия (1601) создана после сожжения Джордано Бруно. В «Макбете» (1605) действуют ведьмы и призрак Банко (Ghost). Бесы упоминаются и некоторые называются по именам в «Короле Лире» (1605); они будто бы терзают прикидывающегося безумным Эдгара. И наконец в «Цимбелине» (1609) к Постуму приходят духи его родных, обозначенные как Ghosts; но в первой, касающейся их ремарке есть ещё «apparition» — видение, призрак (в «Гамлете» это слово произносит Марцелл). Перед их поочерёдным появлением звучит торжественная музыка. Постум вроде спит, однако пробудившись обнаруживает оставленный привидениями свиток. Сцены с призраками (Ghosts) есть ещё в «Ричарде III» (1592) и в «Юлии Цезаре» (1599), но это видения, нужные сюжету, практически не представляющие собой загадок.
Можно ли говорить об эволюции шекспировского отношения к духам? Я решилась бы. Призраки становятся всё менее таинственными, а сцены с ними — всё более эффектными. В «Макбете» Банко пытается дать естественное объяснение ведьмам (это, мол, пузыри земли). Но потом он сам делается сверхъестественным явлением. В «Лире» Эдгар старательно «бредит», а шут, дурачась, говорит «пророчество», которое будто бы предстоит позднее сделать легендарному Мерлину: по исполнении таких-то и таких-то условий королевство Альбион будет ввергнуто в великую смуту, поскольку ходить станут при помощи ног. Возможно, здесь присутствует перекличка с бруновскими разговорами о людях, столь привыкающих к употреблению ядов, что противоядие может оказаться для них смертельным. В королевстве так привыкнут к жизни, поставленной на голову, что, встав наконец на ноги, потеряют ориентацию. Или я перемудрила? В любом случае, если для раннего Шекспира духи представляют загадку, то с годами они всё больше превращаются в драматургический приём. После персонажей «Гамлета» только Макбет по-настоящему пугается и объявляет, что охотнее встретился бы с русским медведем, чем с призраком Банко. В «Лире» величайший волшебник становится объектом шутки, а Эдгар всего лишь изображает одержимого бесами. Призраки, выведенные в «Цимбелине», уже настолько далеки от духов из первых пьес, что многим представлялось, будто эпизод с ними написан вообще не Шекспиром. Думаю, понять, верил великий бард в духов-призраков или нет, невозможно прежде всего потому, что он не понимал этого сам. Одна из причин шекспировского величия в этом и состоит: он мог на протяжении всей жизни не давать самому себе ответов. При этом проблема существования или несуществования, а также характера и деятельности духов не главная среди осознанных и никак не решённых Шекспиром проблем. Он прекрасно знал про своё умение жить без ответов. Недаром первое, что вспоминается далёким от шекспиролюбия потомкам при упоминании Главной трагедии, — это вопрос: быть или не быть? Ноланец решил его для себя: бежать, даже если не надеешься победить в состязании и получить награду. Он добежал до костра на римской площади и вряд ли захотел бы изменить свою судьбу, представься ему такая возможность. Стратфордец ухитрился не дать ответа на знаменитый вопрос: вывел на сцену Офелию-нимфу, и монолог Главного героя прервался.
Договорю о потустороннем. Если бы потребовалось провести демаркационную линию, у меня она, пожалуй, прошла бы между «Гамлетом» и «Отелло». Иными словами, во времена «Генриха VI», 86 сонета и «Гамлета» автор видел в ведьмах, призраках, духах и демонах загадку, а начиная с «Отелло» они делались для него всё более «прикладными». Шагая от «Макбета» к «Лиру», «Цимбелину» и «Буре», Шекспир постепенно то ли смирялся с неразрешимостью вопроса, то ли утрачивал интерес к нему. Я затеяла этот разговор, так как существует предположение, что увлечённость монарха проблемой колдовства заразила и его подданных. Но получается, что при Якове бард как раз перестал задумываться о сверхъестественном и начал пользоваться упоминаниями про магов и демонов просто как приёмом. В венецианской трагедии Брабанцио из кожи лез, говорил про адскую хитрость, настои, подчиняющие кровь, и прочее колдовство, однако сенаторы не поверили в его обвинения. Если бы Шекспир хотел сделать приятное новоиспечённому патрону «Глобуса», ему следовало бы придумать что-нибудь другое вместо сокрушительного поражения «разоблачителя». Велика вероятность, что реплики из вводной сцены — о чтении про колдунов — были добавлены в конце 1604 года, в связи с тем, что монарх захотел посмотреть «Отелло». Первоначальный замысел — показать, как мавра обвиняют в чародействе перед венецианскими государственными мужами, — пришёл к драматургу раньше, когда он узнал (или понял), что именно в этом доносчик обвинял Джордано Бруно перед инквизицией республики.
Во второй главе я пообещала поговорить об Отелло-чужаке. Родриго заявляет (I, 1), что Дездемона связала себя со скитальцем, чужим для здешних и для каких бы то ни было мест. Вот его определение: an extravagant and wheeling stranger — скитающийся и разъезжающий чужак. Разумеется, Бруно заявлял, что родина философа — весь свет. А он сам — и гражданин мира, и сын Солнца. И всё же сказанное про Отелло: чужак для нас и для всех, вечно колесящий, — заставило меня остро ощутить, насколько остро ощущал эмигранство и диссидентство Ноланца актёр, драматург и поэт Вильям Шекспир, написавший в своей «Лукреции»: «Мы все мечтаем в старости туманной / Найти почёт, богатство и покой / И к этой цели рвёмся неустанно». В оригинале нет глаголов «мечтаем» и «рвёмся»; там благополучие и покой в преклонном возрасте просто дважды названы целью всех. Кто не сомневается в авторстве Уильяма Шакспера — накопителя, приобретателя домов, откупщика церковной десятины, тому легко представить себе, как он сочувствовал обладателю самого выдающегося ума — Ноланцу, который был вынужден в течение семнадцати лет переезжать из города в город, потом вернулся в Италию и ещё без малого восемь лет просидел в тюремных камерах, а после этого сгорел заживо из-за глупости и слабости святых отцов и государственных мужей. Бард не видел ничего хорошего в необходимости гастролировать; это понятно из речей об актёрах в Главной трагедии. Розенкранц говорит, что в Эльсинор прибыли те самые столичные трагики, которые очень нравились принцу, и принц откликается (II, 2; Л.): «Как это случилось, что они странствуют? Осёдлость была для них лучше и в смысле славы и в смысле доходов». Собеседнику представляется, что «их затруднения происходят от последних новшеств». Иными словами, поездки их вынужденны.
Чтобы можно было продолжать сопоставление Шекспировых текстов с фактами из биографии Бруно, следует подробно рассказать о переезде поэта-философа в Венецию. В конце 1591 года он ответил согласием на письменное приглашение богатого купца Джованни Мочениго, пожелавшего сделаться его учеником. На протяжении всей зарубежной жизни знаменитый итальянский диссидент давал интересующимся (в числе которых оказался король Франции Генрих III) знания по мнемонике. Мочениго написал находившемуся в то время во Франкфурте Ноланцу, что он хотел бы обучаться «искусству памяти и изобретения» (Агни). Далее — выдержки из книги Рожицына. «В самом начале XVII века, в 1606 году, была опубликована переписка гуманиста Ацидалия», в которой «говорится, что о возвращении Бруно в Италию стало известно в кругах образованных людей уже в конце 1591 года. Ацидалий жил в Болонье и писал оттуда своему другу Михаилу Форгачу». Этот друг «учился в Виттенбергском университете, а потом продолжал образование в Падуе». В письме от 21 января 1592 года
Ацидалий спрашивает: «Хочу узнать, — тот ли это Джордано Бруно, с которым ты был знаком в Виттенберге, — Ноланец? Говорят, теперь он живет и преподаёт у вас в Падуе? Так ли это? И что он за человек, если осмелился вернуться в Италию, откуда, как сам признавался, некогда спасся бегством? Поразительно! Поразительно! Всё ещё не смею верить, хотя слышал это от людей, в высшей степени заслуживающих доверия. Сообщи, как по-твоему, — правда это или ложь?»...
В письме к гуманисту Асканию Персио в марте 1593 года Ацидалий сообщает, что слухи о возвращении Бруно в Италию подтвердились, он действительно живёт и преподаёт в Падуе. Письма Ацидалия — последний документ о Джордано Бруно перед его арестом инквизицией.
Если и впрямь «перед», тогда в завершающем абзаце есть опечатка: письмо про подтвердившиеся слухи отправлено в марте 1592. Должно быть, в феврале Форгач ответил, что Ноланец действительно бывает в Падуе (где он не преподавал, во всяком случае — в университете), а в марте Ацидалий поделился этими сведениями с другим своим адресатом. Бруно поселился у Мочениго скорее всего в начале апреля 1592 года и 22 мая был арестован. А 27 февраля 1593 — переведён в тюрьму римской инквизиции, где находился до конца жизни. До переезда к ученику-предателю отважный (или безрассудный?) философ жил то в Венеции, то в Падуе и бывал в тамошних частных академиях, слушатели которых обучались математике и механике, изучали астрономию, историю и другие дисциплины. Вот что сообщается об академии, называвшейся «Пилигримы» (Р.): в её распоряжении были две типографии и обширная библиотека. Собрания «происходили во дворцах членов академии или в садах Мурано». В Венеции, как и в Падуе, Бруно «ограничивался беседами в книжных лавках, <...> где обычно собирались гуманисты, и властных академиях». Напомню, что попытка создать малую академию со строгим и, я бы сказала, ханжеским уставом описана в «Бесплодных усилиях любви», и позволю себе отступление — расскажу о такого рода академии начала двадцатого века. Нужно процитировать книгу А. Пайса «Научная деятельность и жизнь Альберта Эйнштейна» (пер. В.И. и О.И. Мацарских):
Эйнштейн, Соловин и ещё один друг Альберта, Конрад Габихт, регулярно собирались поговорить о философии, физике, литературе — от Платона до Диккенса. Они торжественно объявили себя основателями и единственными членами «Академии Олимпия», обедали втроём <...> и, как правило, превосходно проводили время.
Никакого ханжества, попросту несовместимого с Эйнштейном. В сноске сказано, что, когда знаменитому физику было уже за шестьдесят, он вспоминал: эта весёлая «Академия» оказалась «куда менее инфантильной, чем те благопристойные академии», которые он наблюдал позднее. Я пишу и буду ещё писать об Эйнштейне — мыслителе и человеке — с удовольствием, но не ради удовольствия. Юмор и скромность создают равновесие — так он говорил. Вполне вероятно, что так же считал Шекспир, весьма искушённый и в том и в другом. Это был виртуоз юмора и мастер скромности. Он не выносил афиширования достоинств и переживаний и написал о благородной сдержанности, наверное, лучше, чем любой другой автор. Теперь сделаю сопоставление. Одним из несокрушимых оплотов нестратфордианства является отсутствие сведений о том, что Шакспер учился в стратфордской грамматической школе, и высокая вероятность того, что его отец, жена и дети не умели писать. С Эйнштейном всё наоборот: известны все учебные заведения, в которых он получал образование; известно, что он обычно заканчивал школьный год первым в классе; и никто не сомневается в грамотности его близких. В случае с антишаксперством вторым оплотом, по-видимому, следует счесть тот факт, что до потомков не дошли рукописи великого барда. С Эйнштейном и тут всё наоборот. Однажды он даже специально переписал от руки свою опубликованную статью и сей автограф был продан с благотворительной целью. Существует написанная им в соавторстве с Л. Инфельдом книга «Эволюция физики»; Инфельд и многие другие оставили воспоминания; вообще, сохранилась масса документов. И — вот поди ж ты! — было время, когда российские «патриоты», считавшие, что еврей не может быть творцом, а способен только исполнительствовать, на вопрос «А как же Эйнштейн?» отвечали: так он в молодости в патентном бюро служил, вот и украл у кого-то открытие! «Кто-то», надо полагать, после этого лишился рассудка, отчего и не выступил с разоблачениями. Впрочем, рассудок изменил безвестному гению раньше, коль скоро он послал работу по теоретической физике не в журнал или в университет, а в бюро патентов. Добавлю, что после «а как же» можно было бы поставить имена многих, не только Эйнштейна. Я, например, спросила бы: «А как же Давид?»
Ещё я слышала о таком — вульгарно-феминистическом — мнении: открытие совершила жена Эйнштейна, поэтому известный физик и отдал ей свою Нобелевскую премию. Правда, при мне об этом заговорил юноша, который, как тут же выяснилось, не знал ни про то, что премия присуждена вовсе не за теорию относительности, ни что Эйнштейн был женат дважды, ни что с первой женой остались два его сына. Именно этой, оставленной, семье были отосланы стокгольмские деньги. Конечно, шекспировская «ересь» начинается при несколько большей углублённости в предмет, чем та, какую обнаружил мой знакомый, высказавшийся о премии. Илья Гилилов и его апологет Александр Липков приводили авторитетные имена людей, сомневавшихся в том, что шекспировские произведения написаны человеком из Стратфорда. Об одном из высказавших такое сомнение (или даже уверенность в том, что актёр из «Глобуса» не может быть великим бардом) мне хочется поговорить. Это Марк Твен — человек, прекрасно владевший юмором и практиковавший, судя по «Записным книжкам», не показную скромность. Вот газетное высказывание доктора искусствоведения А. Липкова (речь о советской власти и маститых шекспироведах, на десятилетия закрывших в нашей стране спор об авторстве великого барда):
Потому, к примеру, снимая с полки синенькие томики собрания сочинений Марка Твена, не ищите в них эссе о Шекспире, где высмеяно шекспировское завещание — последняя воля скряги и скопидома, без тени таланта и духовности, а сам Шекспир назван «самым великим из никогда не существовавших людей».
Мне приходилось читать и слышать высказывание о самом великом из не существовавших, но я видела в нём шутку. Неужели это говорилось всерьёз, и неужели Марк Твен был так нескромен, что позволял себе высмеивать завещание? Не имеет значения, чьё оно и какое. Зная, что существует памфлет «А умер ли Шекспир?», написанный Марком Твеном незадолго до его собственной смерти (24 апреля 1910), я решаюсь, пока не прочту это сочинение, держать процитированные формулировки о бесталанности и бездуховности на совести доктора Липкова, показавшего себя едва ли не большим рэтлендианцем, чем сам И.М. Гилилов... Нечто вроде воздаяния американскому писателю (а точней, его памяти) пришло через четверть века:
Известно, что «Льюис Кэррол» — это псевдоним оксфордского математика Ч.Л. Доджсона, однако существование в одном лице сказочника и сухого педанта кому-то не даёт покоя. В 1935 году некие Партриджи из Нью-Йорка опубликовали книжку «Самое замечательное эхо в мире», где «доказывалось», что подлинным автором книг об Алисе был Марк Твен. Оторвавшись от реальности, литературный авантюризм обычно договаривается до полного бреда: как Бэкон «оказался» автором едва ли не всей елизаветинской литературы, так и Марк Твен, помимо кэрроловских книг, объявляется автором всех произведений Э. По и Н. Готорна.
Это выдержка из предисловия В. Харитонова к переведённой им же биографии барда, написанной Ф.Е. Холлидеем. Завершаю отступление об академиях, юморе и скромности, возвращаюсь к рассказу о Джордано Бруно и Джованни Мочениго. Поселившись в доме патриция, поэт-философ принялся обучать его мнемонике, а через два месяца счёл курс оконченным и сообщил хозяину, что отправляется обратно в Германию, чтобы снова заняться подготовкой к изданию своих книг. Переезжая в Венецию, Ноланец, скорее всего, оставил на хранение Беслеру тексты, которые диктовал ему в Падуе, где они прожили около трёх месяцев (Й.). Теперь нужно было встретиться с учеником-секретарём во Франкфурте-на-Майне. Мочениго потребовал продолжения уроков, стал угрожать, но гость не обратил на всё это внимания. Перед назначенным днём отъезда он попрощался со своими венецианскими знакомыми, собрал вещи, вечером пожелал мочениговским домочадцам спокойной ночи, ушёл в свою комнату и лёг спать. Так закончился последний день, проведённый им на свободе. Сохранились показания самого Бруно о том, как был осуществлён его арест (Р.): 22 мая,
то была пятница, синьор Джованни, видя, что я не изменил решения уехать и уже отдал распоряжение о своих делах и приготовил вещи для отправки во Франкфурт, ночью явился ко мне, когда я уже был в постели, под предлогом, будто желает поговорить со мною. Когда он вошёл, с ним оказался его слуга, по имени Бартоло, вместе с пятью или шестью, как я полагаю, гондольерами, которые проживают по соседству.
Он заставил меня подняться с постели и отвёл на чердак. Там меня заперли...
В доносе, написанном в ту же ночь, предприимчивый синьор сформулировал едва ли не все обвинения, впоследствии предъявленные Ноланцу римской инквизицией, которая и довела (через восемь лет после ареста — срок нетипичный, но и не исключительно долгий) процесс дерзновенного и дерзкого мыслителя до всемирно известного конца. В субботу утром с самодеятельностью было покончено: учитель венецианского купца был официально арестован и переведён в тюрьму. Прежде чем вернуться к трагедии о венецианском мавре и связать её с вышеизложенным, выскажу ещё одно соображение. Рожицын пишет, что факт ареста и пребывания Ноланца в тюрьме держался в строгой тайне:
Дело Бруно считалось чрезвычайно секретным, и даже члены правительства не должны были сообщать о нём никому ни официально, ни властных беседах. Таким образом в Венеции не было известно о судьбе Бруно и о трагедии, происшедшей во дворце Мочениго в ночь с 22 на 23 мая. Свидетели, которые давали показания в трибунале, обязаны были молчать под страхом смерти.
Но если венецианские знакомцы, с которыми Бруно попрощался накануне предполагавшегося отъезда, могли думать, что он действительно отбыл в Германию, то франкфуртские знакомцы уж точно знали, что к ним он не прибыл. Нет причин сомневаться ни в том, что у Ноланца остались в Англии друзья, с которыми он переписывался, ни в продолжающемся интересе к нему со стороны английской разведки. Друзьям и шпионам, так же как издателям (да и читателям) Бруно, было очень легко догадаться, почему он не вернулся во Франкфурт и почему перестал отвечать на письма вскоре после переезда во дворец Мочениго. Кроме того, допрошенные венецианской инквизицией книготорговцы могли оставаться молчаливыми в Италии и делаться разговорчивыми, приезжая в Германию. Франкфурт-на-Майне (Ан.)
служил центром европейской книжной торговли; здесь существовали ежегодные книжные ярмарки... Кроме книгопродавцев, во Франкфурте собирались учёные со всех немецких университетов, а также из Падуи, Оксфорда и Кембриджа; здесь вели они споры на самые разнообразные темы. Не может быть, чтобы Бруно, этот диалектик и любитель диспутов, не принимал в них участия и оставался спокойным зрителем при спорах своих учёных собратьев.
Надо думать, оксфордские и кембриджские собратья, возвращаясь, заезжали в Лондон и рассказывали о том, кого видели и что слышали во Франкфурте. Кроме того, если синьор Мочениго считал правильным ни в коем случае не распространяться о своей роли в судьбе Ноланца, то вряд ли гондольеры, помогавшие синьору запереть гостя на чердаке, были так же щепетильны. В декабре 1593 года в римскую инквизицию поступил донос на Бруно «от лица, несомненно знакомого» (Р.) с его деятельностью в Англии. В доносе, к которому «в качестве улики была приложена книга "Изгнание торжествующего зверя" с многочисленными полемическими замечаниями на полях», говорилось, что в Лондоне философ слыл атеистом.
Судя по содержанию примечаний, неизвестный комментатор <...> знал обстановку двора королевы Елизаветы и принадлежал к лондонской протестантской общине итальянцев-эмигрантов. Автор замечаний — несомненно богослов. Он выступает против Бруно в защиту религии и особенно горячо отстаивает кальвинизм и вообще реформацию.
Этот неизвестный протестант, читая книгу, вписал «постиллы». (Весьма распространённое в XVI веке слово происходит от латинского «post illa» — «после этого».)
Комментарий <...> избавил инквизиторов от труда расшифровывать сложные аллегории и художественные образы этого произведения. Они получили в свои руки обвинительный материал гораздо более веский, чем даже обвинения, предъявленные Бруно в доносе Джованни Мочениго. Постиллатор доказывал, что Джордано Бруно выступает в этой книге как враг католической церкви, против «истины святой веры» и предопределения. Отмечая место, где Бруно говорит, что церковники заслуживают того, чтобы их вселили в свиней, самых грязных животных, постиллатор спрашивает: «А кто же, однако, те, которые восторжествуют?» — и отвечает: «Вероятно, атеисты-эпикурейцы, следующие велениям природы».
Кальвинист решился на сотрудничество с католиками! Хотя больше похоже на то, что он решил ввести их в заблуждение: в трактате, посвящённом Ноланской нравственной философии, католическая вера выглядит, в сравнении с протестантской, настоящей и правильной — отрадным фоном для кальвинистских фантазий. Но я прекращаю рассуждать о содержании доноса, чтобы подчеркнуть дату его получения: конец 1593. Через полтора года после ареста Бруно в Англии прекрасно знали, где он находится и в чём его обвиняют. Думаю, что имя ученика-доносчика тоже было хорошо известно — всей просвещённой Европе. Кстати, Мочениго — это не только весьма распространённая фамилия, но и название монеты, о чём я узнала из пьесы Б. Джонсона «Вольпоне» (1606) и примечания к ней. Путешествующий по Италии англичанин читает и комментирует дневниковую запись своего соотечественника, рыцаря по имени Politick Would-be (IV, 1):
«Купил две зубочистки и одну
Сломал немедленно при разговоре
С купцом голландским о raggion del stato.
Затем я Мочениго уплатил
За штопку шёлковых чулок. Дорогой
Приторговал сардинки, а затем
На площади Сан-Марко помочился».
Вот запись дипломата!
В примечаниях (С.) сказано, что «raggion del stato» переводится с итальянского как дело государственной важности и что Мочениго (moccinigo) — это «венецианская монета, соответствующая позднее итальянской лире». Зная про монету, невозможно было забыть, как звали предателя. В итальянской новелле про мавра-генерала имя есть только у героини. Все прочие персонажи обозначаются по их воинским званиям или родственным отношениям с Диздемоной (Злосчастной — в переводе с греческого). И вот я думаю: не руководствовался ли Шекспир какими-нибудь джорданобруновскими соображениями, давая имя Родриго (Roderigo) одураченному дворянину и имя Яго — дурачащему сверхмерзавцу? Яго — это испанизированный вариант имени Иаков, Яков, Джеймс. Надеюсь, ни один литератор ещё не счёл, что актёр и драматург из труппы короля, делая самого подлого из своих персонажей тёзкой его величества, желал намекнуть на какой-нибудь коварный поступок Якова I. Существует мнение, что Яго — судя по его имени — испанец. В одном месте он ругается по-испански. Существует и такой комментарий (С.): «Яго (Jago) — одна из диалектных форм итальянского имени Jacopo или Giacomo — Иаков». Что касается испанских ругательств, то их вполне можно было внести в перечень особенностей речи, указывающих (Мр.) на то, что Яго из моряков. На вопрос же, почему Шекспир выбрал именно вариант Яго, а не Джакопо или Джакомо, я ответила бы таким вопросом: а нет ли оснований видеть в именах Roderigo и Jago намёк на синьора Мочениго, можно сказать, обессмертившего себя ролью, сыгранной в судьбе Джордано Бруно? Конечно, было бы прозрачней, если б драматург придумал для главного мерзавца имя из четырёх слогов, допустим, Супер-Яго. Я вернусь к этому в связи с персонажем по имени Якимо из пьесы «Цимбелин» и тогда выскажу более весомое соображение о том, почему драматург рискнул дать подлому интригану вариант имени, которым звался король Англии и покровитель «Глобуса».
Последнее в этой главке — слова, характеризующие Ноланца и его ученика-предателя (Ан.): «В то время как наш философ был откровенен, доверчив и смел, Мочениго отличался скрытностью, подозрительностью и коварством». Если бы мне потребовалось кратко описать душевное устройство Отелло и Яго, я, пожалуй, повторила бы эту формулировку. А что уж точно следует повторить, так это высказывание одного из бруновских персонажей (ИТЗ, III, 2). «О, София!» — восклицает Саулин и заявляет, что нет оскорбления бесчеловечнее, преступнее и непростительнее, чем «оскорбление, наносимое одним человеком другому, если тот ему верил, а он обманул его доверие». Не восходит ли к этим словам основная концепция трагедии о венецианском мавре? И ещё один вопрос. Он возник, когда я сравнивала «Венецианского купца» с «Мальтийским евреем». В шекспировской драме главнее всех Шейлок; а марловская называется The Jew of Malta. Почему же великий бард не озаглавил пьесу The Jew of Venice? Вероятно ли, что с помощью заглавия The Merchant of Venice он хотел притянуть внимание к мерзопакостному синьору Мочениго? Разговор об этом пойдёт в следующем разделе. Здесь же добавлю только, что пьеса «Венецианский еврей» существовала. Её написал (дата неизвестна) современник Шекспира Томас Деккер; она не сохранилась.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |