Разделы
5. Страдания Великодушного Кавалера
Расскажу о взглядах Ноланца на физическую и метафизическую любовь. Вот как начинает он посвятительное письмо к Великодушному Кавалеру Филипу Сидни (ОГЭ): «Поистине, только низкий, грубый и грязный ум может направлять свою любознательную мысль вокруг да около красоты женского тела». Речи, выдержанные в этом духе, занимают страницы три. Какое недостойное зрелище представляет собой влюбившийся: то он бледный, то красный, то со смущённым лицом, то с решительными жестами, угнетённый, опечаленный, меланхоличный... В общем, даётся пространное описание одержимого любовной страстью (а не вожделением, о коем можно было бы подумать, прочитав в первой фразе про низкий и грязный ум). Презренным и недостойным называет Бруно человека,
который тратит лучшее время и самые изысканные плоды своей жизни <...> лишь на то, чтобы обдумывать, описывать и запечатлевать в публикуемых произведениях те беспрерывные муки, те тяжкие страдания, те размышления, те томительные мысли и горчайшие усилия, которые отдаются в тиранию недостойному, глупому, безумному и гадкому свинству...
Вернувшись из Оксфорда в дом французского посла, неистовый Джордано наверняка стал расспрашивать живших там про сидниевские сонеты, которые, по обыкновению, распространялись в списках. Прочитать стихи Великодушного Кавалера поэт-философ не мог, потому что не стал овладевать английским языком. Приведу объяснение, данное в «Пире на пепле» (III). Хотя Ноланец «живёт в этой стране около года, но знает не больше двух или трёх самых обыкновенных слов» — приветствий. Один из собеседников спрашивает: «Значит, у него так мало охоты научиться нашему языку?» — и Теофил отвечает, что нет «поводов, которые вынуждали или склоняли бы его к этому», ведь знатные дамы и джентльмены, «с которыми ему обычно приходится разговаривать, все умеют говорить по-латыни или по-французски, или по-испански, либо по-итальянски». Понимая, «что английский язык употребляется только на этом острове», они «считали бы себя некультурными, если бы не знали другого языка, кроме родного». Что ж. В 1584 году английский ещё не был языком Шекспира... Бруно мог получить представление о поэзии Сидни благодаря тем англичанам, которые стали прообразами собеседников в лондонских диалогах, и более всего благодаря жене посла Марии де Кастельно. Будучи способной пленить (ОПНЕ, IV) «при помощи триумвирата: благоразумного суждения, проницательной скромности и пристойнейшей вежливости», она вызывала восхищение поэта-философа, надеюсь непритворное. Что же до скромности, то ею было проникнуто поведение дамы, это была предупредительная скромность — accorta modestia. Из того, что мне известно об излияниях Филипа Сидни, нельзя не сделать вывод: «томительные мысли» Астрофила слишком часто витали вокруг волос, глаз и других составляющих организма Стеллы. К примеру, восьмидесятый из ста восьми сонетов, воспевающих сестру Эссекса — Пенелопу Девере, в замужестве леди Рич, посвящён одной губе прелестной дамы (Тн.): «Ты, губка (что ж!) в надменности права, / Коль лучшие — коленопреклонённы...» За этими строчками следуют славословия всей Стелле, а заключительные три стиха переданы так: «Чтобы язык пришпорить с новой силой, / Хвале недостаёт той губки милой, / Что нежным поцелуем учит рот». Если в русском переводе финал и выглядит более игривым, то на самую малость. В «Укрощении строптивой» есть эпизод, явно восходящий к сонетам Сидни. Вот начало и конец двадцать первого (пер. В. Орла):
Ты говоришь, насмешливый приятель,
Что загнала меня любовь в капкан,
И что в моих стихах царит обман,
И что мой разум — суетный мечтатель...
Безумный Март мне не сулил беды,
Но я предстал в упадке перед Маем.
Чем встречу я часы моей страды?
Ты, верно, скажешь: разум твой вскопаем
Лопатой знаний. Друг мой, возвести,
Что в мире может Стеллу превзойти?
В середине саркастический друг называет автора невнимательным читателем Платона. Конечно, ведь Астрофилу не удаётся превратить свою любовь в высшую, платоническую, да и вообще ему не до чтения. У Шекспира (I, 1) восторженный Люченцио, увидев Бьянку, мгновенно забывает о науках, а насмешливый Транио советует ему выкупить себя из этого плена, цитируя фразу Теренция (её русский вариант: «Выкупи себя из плена как можно дешевле»). Если я правильно понимаю, латинское «captum» имеет отношение к глаголу «capio», среди значений которого есть такие как «поймать», «взять в плен». Ещё интереснее значения глагола «capto»: хватать, поймать, гнаться за... Английское устаревшее «windlas» во втором стихе сонета означает облаву на зверя. Пожалуй, здесь очень уместно «капкан», перекликающееся с «captum». Шекспировский персонаж произносит слова Теренция, на которые лирический герой Сидни всего лишь намекает. Среди язвительных речей друга, обращённых к Астрофилу, есть сравнение стихов с плохими слугами. Они, мол, показывают, что способности (wits) хозяина поглощены суетными помыслами — vain thoughts (не стоило писать «царит» в строке, где сказано о слугах — servants). Транио — хороший слуга. Хозяин завороженно вещает: «Движенье губ коралловых я видел; / Струило аромат её дыханье; / Всё в ней святым казалось и прекрасным», — а слуга, он же друг, говорит, что пора выводить его из транса; в художественном переводе: «Ну, надо в чувство привести его! — / Опомнитесь, синьор! Уж раз влюбились, / Так потрудитесь шевелить мозгами, / Чтоб девушку добыть». Я передала сидниевские «wits» как способности, thoughts — как помыслы; шекспировский персонаж призывает хозяина обратить на дело помыслы и способности — thoughts and wits. Выражение «шевелить мозгами» хорошо передаёт смысл и полностью уничтожает реминисценцию. Вообще, речь слуг в переводах этой пьесы гораздо менее литературная, чем в оригинале.
Люченцио, так же как Астрофил, решительно отшвыривает лопату знаний. Он говорит: «Пока стоял я праздно и смотрел, / Родилась вдруг из праздности любовь». Употреблённое великим бардом существительное «idleness» обозначает, кроме праздности, ещё бесплодность, тщетность, суетность, его смысл синонимичен смыслу прилагательного «vain» из сонета. В следующей сцене, представившись как Люченцио, образованный слуга объявляет забеспокоившимся женихам, что прекрасная дочь Леды имела тысячу поклонников, так почему бы прекрасной Бьянке не иметь на одного больше: «Вот я и стану им, / Будь хоть Парис соперником моим». Сравнение с Еленой, дочерью Леды, абсолютно плоское, и это не удивляет: Транио равнодушен к Бьянке. Его хозяин и друг, не ставший падуанским студентом, в первой сцене говорит: она прекрасна, как дочь Агенора (то есть Европа), красота которой заставила великого Юпитера склониться к её руке, в то время как его колени целовали критский берег. По-моему, Шекспир описывает виденное им полотно. Замешана тут живопись или нет, не важно. Образ коленопреклонённого быка-Юпитера и напоминания про Леду и Европу, возлюбленных верховного бога, восходят к античным текстам не прямо, а через сонеты Сидни и Бруно. Привожу десять стихов англичанина (сонет 6, пер. А. Ревича; курсив мой):
Поют Юпитера в его обличьях странных:
То лебедь он, то бык, то ливень-златопад.
Порой рядится принц в пастушеский наряд,
Свирелью тешится в лесах и на полянах.
Иной в своих стихах на жалобы не скуп,
И вздохами слова с его слетают губ,
И слёзы льет перо, и лист бледнеет белый.
Я тоже так бы мог, как эти господа,
Но вся душа моя распахнута, когда
Дрожащим голосом я молвлю имя Стеллы.
Разумеется, о господах речи нет. Есть нейтральное «они» (I can <...> feele as much as they). Стихотворный отклик итальянца на этот сонет я буду сравнивать с текстом поэмы Марло ещё не скоро (VI, 6). Сейчас скажу только, что Бруно пишет (ОГЭ, I, 3; Э.) о превращениях «бога богов», который «Леду видом лебедя прельщает», а «сёстрам Кадма предстаёт быком». У Агенора было трое детей: дочь Европа и сыновья — Кадм и Феникс. Множественное число в стихе про сестёр и быка — ошибка переводчика. Теперь о Парисе — троянском принце, всё детство не вылезавшем из пастушеского наряда, поскольку он рос в семье пастуха. Если верно моё предположение, что Шекспир писал «Укрощение строптивой» тогда же, когда читал наконец-то опубликованные (1591) сонеты Сидни, Елена с Парисом могли прийти ему на память благодаря ещё одному заявлению Астрофила (33; Тн.): «Парис мою Елену не сманил — / Я сам от счастья им вручил ключи». Люченцио с его безоглядным восторгом — этот молодой человек, мигом забывший о своей тяге к знаниям, — представляет собой пародию на восхищённого героя Сидни (и это была бы довольно едкая пародия, если бы в жизни создатель Астрофила не демонстрировал трезвости и практичности). Внутренне Бьянка вовсе не восхитительна; зритель-читатель видит это сразу, а персонаж понимает лишь в конце комедии. Настаёт ли нечто подобное такому прозрению у лирического «я» Филипа Сидни? По-моему нет. Так же как нет в его сонетах насмешки над идолопоклонничеством Астрофила. Я и читала, и слышала, что ирония в его цикле присутствует. Мне не удалось её обнаружить, но, не имея достаточных знаний, чтобы спорить, скажу одно: если стихи про лопату и проникнуты иронией, то хиленькой, низкосортной. Это не спасительная для скромного таланта самоирония, а малоинтересное подшучивание героя над виртуальным собеседником.
Шекспир написал свою комедию самое раннее через 5 лет после смерти Сидни — национального героя, имя которого было окружено атмосферой поклонения... О! Кажется, я поняла. Всем думающим понятно, что Стратфордец не выносил перекосов, преувеличений, раздуваний и т. п. Врождённое понятие о гармонии, прямо-таки образцовое душевное здоровье, сознательное стремление к равновесию — всё это подтолкнуло великого барда к желанию создать противовес. Кумиротворители скопились на правом борту, а верный себе Шекспир, переместившись к левому, предложил присоединиться благоразумным соотечественникам. Он внимательно, серьёзно и трезво отнёсся к наследию старшего современника. Сидни призывал не воспевать женщин только ради воспевания и сам старался, отринув шаблоны, конкретно петь конкретную Стеллу. Не думаю, что преуспел. Восхищение не выглядит натужным лишь тогда, когда объект действительно достоин его. Положим, великий бард поначалу шёл за теоретиком Сидни. А потом прошёл гораздо дальше: не просто отказался от приукрашивания, а решился ещё и не умалчивать о недостатках. Он отваживался видеть в женщинах всё: от лучшего до худшего. Так же и в героях — замечал всё: от великого до смешного. А смешное имело место (Шт.):
Филипп бредил золотом её [Пенелопы Девере] волос и чёрными, как ночь, глазами. Писал сонеты, называл её своей несравненной Стеллой, а себя Астрофелом... Пенелопу против её воли выдали замуж за богатого лорда Рича. Сидней лишился покоя. Сонеты становились всё пламенней.
Но любовь любовью, а брак браком. В ту зиму, когда он писал Стелле свои самые пылкие стихи, он обсуждал с Уолсингемом возможность женитьбы на его дочери. Партия эта восторга у него не вызывала, но Уолсингем соблазнял изрядным приданым.
Он женился. В 1585 году родилась его дочь, внучка Фрэнсиса Уолсингема (которого Бруно именует «главным секретарём Королевского Совета» — ПНП, II). Рыцарь прекрасной Стеллы, трубадур, стал семейным человеком. Я решаюсь думать, что Шекспир изобразил его и в Люченцио, и в Петруччо. Зачем понадобилось выставлять азартного укротителя Катарины ещё и корыстным? В дословной передаче одно из самых знаменитых его высказываний таково: «Успокойся, Гортензио! Ты не знаешь силы (effect) золота». Он спрашивает, кто отец девушки, на которой приятель хочет его женить, получает ответ и начинает следующую реплику словами: «О ней не знал, но об отце наслышан». Кто ж в Англии не был наслышан об Уолсингеме! Теперь окончание цитаты из биографии Бруно (Шт.):
Филипп не мог забыть Пенелопу. Супружество не принесло ей счастья. Лорд Рич вёл разгульную жизнь... Через полгода после свадьбы Пенелопа вняла, наконец, мольбам Сиднея и пришла на тайное свидание. Она призналась, что любит Филиппа, но честь превыше всего!
Вздыхая, Сидней по-прежнему писал обращённые к Стелле сонеты. Но недолго... Уверив Сиднея, что разделяет его чувство и лишь в силу долга не может на него ответить, она вскоре завела любовника. Страсть Филиппа умерла — сонеты остались. Ценители английской поэзии переписывали стихи, где верный Астрофел на все лады воспевал редкостные совершенства неземной Стеллы, а кумушки в гостиных частенько злословили о бурном романе леди Рич.
Я не располагаю подтверждениями тому, что леди Рич завела любовника раньше, чем погиб её воспеватель, что его страсть умерла из-за этого. Авторы других книг либо дают понять, либо сообщают, что сестра Эссекса Пенелопа Девере, в замужестве Рич, сделалась любовницей лорда Маунтджоя года через два-три после смерти Филипа Сидни. Тем не менее велика вероятность, что в письме к покровителю Ноланец излагает своими словами то, что слышал от Великодушного Кавалера своими ушами. Филип мог почуять фальшь в поведении Пенелопы, понять, что она «призналась», желая утешить его, а любви не было. В общем, он мог прозреть. Речь о прозрении только автора, лирический герой продолжал гнуть своё, любуясь картинными чувствами и страданиями. В сонетах, написанных летом 1582 года (Мц.), имеется отчёт о результатах «тайного свидания». Вот подстрочник семьдесят второго:
Желание, хоть ты мой давний товарищ
И часто так сливаешься с моей бедной любовью, что я
Едва отличаю одно от другого,
При том что оба раздувают пожар моего сердца,
Ныне я обязан разорвать братские отношения с тобой.
Венера учится летать на крыльях Дианы;
Я не должен больше пребывать в твоём сладостном угаре;
Золото добродетели должно теперь увенчать стрелу моего Купидона.
Услужливость и почтительность, благоговение с восхищением,
Опасение, как бы не обидеть, — вот что положено проявлять;
Заботливость, светящаяся в моих глазах, преданность в моей душе —
Такие вещи разрешены мне моею Драгоценнейшей;
А тебя, Желание, поскольку ты хотело бы иметь всё,
Теперь следует прогнать. Но, увы, как заставить себя?
Может быть, здесь наконец-то обнаружилась самоирония, которой я не смогла найти в других сонетах? Или эти стихи ироничны по отношению к Стелле? Правильно ли датировать начало конца серединой 1582 года? Не тогда ли Сидни решил не публиковать излияния несчастного Астрофила? Восторженные сонеты он сочинял ещё года два, а в жизни уже следующим летом, по дороге в Оксфорд, разговорился (по-итальянски) с поэтом-философом о безумных и жалких влюблённых, о страсти, отнимающей массу душевных и умственных сил, которые можно было бы употребить на что-то важное, достойное... Конечно, Сидни и раньше пытался сублимировать; вот, например, сонет 40 (пер. Г. Русакова):
Уж лучше стих, чем безысходность стона,
Ты так сильна всевластьем Красоты,
Что все потуги Разума пусты:
Я выбрал путь, где Разум лишь препона.
Само благоразумье, ты, как с трона,
Едва ли снизойдёшь до нищеты
Глупца, которому всё в мире — ты.
Гляди: я пал, никчёмна оборона.
А ты лишь хорошеешь от побед.
Но мудрый воин помнит про совет:
Лежачих бить — не оберёшься срама.
Твоя взяла, и мне исхода нет.
Ах! Я служу тебе так много лет!
Не разрушай же собственного храма!
Оригинал изысканней. Нет «аха», и в последней строке сказано: «О не допусти, чтобы твой храм был разрушен!» Нет речи о лежачих, есть — о благородных победителях, которые не желают губить завоёванное. В первом стихе говорится, что правильнее сочинять, чем лежать и стонать. Таким и должен быть выбор поэта. Но стоит ли браться за перо лишь для того, чтобы перенести на бумагу те же самые стоны? Будучи умным, автор задаётся таким вопросом в сонете 34... Сорок второй сонет начинается так: «О глаза, что красотою движут сферы». Наверное, это намёк на вдохновенный финал «Рая» (Л.): «Любовь, что движет солнце и светила». В «Защите поэзии» Сидни упоминает Данте и Беатриче. Я не смогла полюбить Данте, но не могу и не признать: его стихи — могучие. Бруновские — горячие и действительно героические. Спокойные интонации шекспировских сонетов напоминают о том, как писали Гораций и Овидий (сужу по «Метаморфозам»). Ни силы, ни настоящей страсти, ни уважающего себя спокойствия не слышу я в поэтических творениях Филипа Сидни... Отмечают, что шекспировский стих «Коралл гораздо краснее, чем её губы» — это прямой отклик на строку Томаса Уотсона: «Her lips more red then any coral stone» — её губы краснее любого коралла. А весь сонет 130 стал ответом великого барда на петраркические гиперболы, процветавшие в тогдашней поэзии. Дескать, Филип Сидни смеялся над безвкусицей этих преувеличений, а Шекспир, как младший современник, последовал за ним. Но старший смеялся в теоретической работе! Разве Стеллиным глазам, красота которых управляет мирозданием, не место в ряду всяких кораллов и дамасских роз? И неслучайно первая строка 130 сонета посвящена глазам, «ничуть не похожим на солнце» (то самое — сидящее на троне в центре сферы и управляющее движением планет). Думая о стихотворных стенаниях Астрофила, я всё крепче уверяюсь: бард в своём знаменитом сонете — написанном раньше «Троила и Крессиды» — указал не только на процветавшие тогда штампы, но и на сидниевскую идолопоклонническую практику. В куплете Шекспир клянётся, что для него его избранница так же необыкновенна, как любая из женщин, оклеветанных лживыми сравнениями. Это сознательная проповедь трезвости, похожая на теоретизирования Сидни. Столь же сознательным представляется выбор для обозначения праздности слова, похожего на «idol», и заявление, что именно из праздности родилась любовь Люченцио. Я не готова присоединиться к мнению, что сидниевские поэтические опыты вообще не имеют отношения к реальности (и значит, праздны на сто процентов), но думаю, что зазор между его жизнью и его стихами был непозволительно широк — если прилагать его собственные мерки. Вот как заканчивается второй сонет (Рг.):
Когда же нет свободы и следа,
Как московит, рождённый под ярмом,
Я всё твержу, что рабство не беда,
И скудным, мне оставшимся умом
Себе внушаю, что всему я рад,
С восторгом приукрашивая ад.
А вот начало сорок седьмого (Тн.): «Неужто я свою свободу предал?.. / Ужели я рождён рабом, / Который жизни без ярма не ведал?» Последний катрен открывается призывом: «Очнись, достоинство!» Астрофил говорит себе, что красота — всего лишь красота, что он прекращает влечься за ней, как за наваждением. Выходит, примерно к середине цикла разум и воля героя начали восстанавливаться? Темы «всего лишь красоты», рабства и платонической любви — главные в бруновском посвящении диалогов «О героическом энтузиазме». Поэт-философ видит в Великодушном Кавалере не только покровителя, но и товарища по испытаниям. При этом в поэзии и прозе Бруно отсутствуют мотивы нищеты и поверженности, бессилия перед страстью и вынужденной добродетели. Он сообщает в письме к Сидни, что основным и первоначальным намерением его было, взяв за исходную точку обычную любовь, которая и диктовала ему замысел, сделать так, «чтобы затем силою отталкивания она вычеканила себе крылья и сделалась героической». Она сделалась, чего не скажешь о любви Кавалера. Вот как эффектно заклинает себя Астрофил в десятом стихе сонета 47: «I may, I must, I can, I will, I do». Риторика — фундамент стихотворных выступлений англичанина. Гениальный итальянец объявляет, что его стихи (которых в «Рассуждении» гораздо больше, чем в остальных лондонских диалогах вместе взятых) отдаются во власть и под покровительство такого поэта, как Сидни, и что «философия предстаёт обнажённой перед столь ясным разумением, какое имеется» у Превосходного Синьора. Надо полагать, к 1585 году «астрофильство» сделалось не только прошлым, но и жалким в глазах самого Синьора. Бруно заверяет его, что «счёл бы себя опозоренным», если бы употребил много «размышлений, прилежания и труда ради забавы или развлечения», подражая Орфею в культе женщины, «пока она жива, а после смерти, будь это возможно, извлекая её из ада». Чуть ниже излагаются трезвые соображения о любовной лирике меланхоличного Петрарки, который, как известно, писал сонеты и на жизнь, и на смерть мадонны Лауры. Покровительствуемый иностранец, даже такой дерзкий, как Джордано Бруно, не решился бы презрительно толковать об игре в культ женщины, адресуясь к английскому аристократу, если бы тот всё ещё пребывал во власти таких чувств, какие описаны в «Астрофиле и Стелле». Поэт-философ явно обращается к уже очнувшемуся:
Я хочу, чтобы женщин так почитали и любили, как должны быть почитаемы и любимы женщины, то есть — постольку, поскольку следует им то немногое, в такую-то пору и по такому-то случаю, если у них нет другой добродетели, кроме природной красоты...
Для Кавалера закончилась «такая-то» пора, и Ноланец позволяет себе сравнение бессодержательных красавиц с ядовитым грибом, волчьим корнем и змеёй (надо полагать, в двадцатом веке именно из-за таких речей католический автор XX века обвинил его в женоненавистничестве). Дальше сказано про наблюдаемых автором «рабов с умом», каковыми делают себя некоторые англичане. Запечатлённые на бумаге страдания и условное, напыщенное поклонение женщине поэт-философ называет трагикомедией, показываемой «нам на этом театре мира, на этой сцене нашего сознания». Во второй главе я цитировала отрывок про вопли, доходящие до звёзд, про те зубы, губы, волосы, то платье, то негодованьице, тот нужник, то служение цветущей и одновременно гниющей красоте. После долгого разоблачительного пассажа о женщинах автор этого странного посвящения наконец спохватывается: «Однако что я делаю? О чём думаю? Может быть, я — враг продолжения рода человеческого? Может быть, я ненавижу солнце?» Его ответ на эти и несколько похожих вопросов я предъявлю в восьмой главе, а сейчас просто заверяю: он любил не только солнце, но и женщину, которую в этом письме сравнивает с дневным светилом, называя её при этом парадоксально — Дианой. Я не сомневаюсь, что диалоги «О героическом энтузиазме» и вдохновлены ею, и обращены в первую очередь к ней. Да и посвятительное письмо сочинялось с расчётом на её внимание — возможно, больше на её, чем на сидниевское.
В последнем диалоге «Рассуждения» говорят две женщины. Лаодомия повествует о приключениях девяти слепцов, которые раньше были девятью влюблёнными юношами. Юлия, по чьей вине они скитались, пока не прибыли на берега Темзы, откликается на этот недлинный рассказ совсем короткой речью. Русский перевод книги завершается объяснениями, этаким автотолкованием. В оригинале объяснения предшествуют основному тексту — если я правильно поняла, входят в посвятительное письмо, выполняющее, кроме прочего, роль предисловия. Когда поэт-философ пересказывает суть девяти долгих мужских диалогов из первой и второй частей, он уделяет каждому по одному безымянному абзацу, а краткой заключительной беседе женщин посвящены четыре страницы, да ещё снабжённые заголовком — «Рассуждение и аллегория пятого диалога». Делаю выписку:
В пятом диалоге выведены две женщины, которым (по обычаю моей родины) не подобает заниматься комментариями, рассуждениями, расшифровываниями и быть много знающими и учёными, присваивая себе обязанность поучать мужчин и устанавливать для них учреждения, правила и учения, но скорее приличествует гадать и пророчествовать, если иногда имеется у них в теле дух; в общем же им достаточно только отражать образы, предоставляя какому-нибудь мужскому уму мысль и труд выяснения изображённого.
Вряд ли это адресовано Великодушному Кавалеру; автор явно хочет быть услышанным женщиной — англичанкой, решившейся «поучать» его (и других мужчин). Неудивительно, что вступительные материалы завершаются «Извинениями Ноланца перед добродетельнейшими и изящнейшими дамами» Англии. Хотелось бы мне знать: как отнеслась к явно «сексистскому» заявлению своего героя Фрэнсис Йейтс? Она ведь не только взяла на себя труд выяснения взглядов Джордано Бруно, но и дерзнула поместить его самого «в контекст истории ренессансного Герметизма и магии». О себе скажу так. Не могу почувствовать: имеется ли в моём теле дух, необходимый, чтобы гадать и пророчествовать. В любом случае я уже глубоко ушла в комментирование и расшифровывание. Да и не ограничишься в моём предприятии простым отражением образов. И на «какой-нибудь мужской ум» я что-то не надеюсь. Буду продолжать свои штудии.
Последние сообщения этой главки — снова про губы и кумиротворение. В 43 сонете Филип Сидни с изрядным мастерством повествует о забавах Купидона, который, в частности, заставляет одну Стеллину губу целовать другую. Возможно, как раз этот образ подвёл Шекспира сначала к изображению Люченцио, в трансе вещающего о коралловых губах и ароматизирующем дыхании Бьянки, а потом — к заявлениям 130 сонета: что коралл гораздо краснее, чем губы Тёмной леди, и что исходящий от неё запах сильно уступает многим ароматам. А речь о сладостно-пухлой и надменной губе Стеллы (сонет 80) могла подтолкнуть Оскара Уайльда. Кто-то «до безумия любивший» Дориана Грея адресовал ему идолопоклоннические слова: «Мир стал иным, потому что в него пришли вы, созданный из слоновой кости и золота. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира». В финале Дориан повторял это про себя, а губы запертого наверху портрета «кривила лицемерная усмешка», и весь он к тому времени стал как змея, волчий корень, ядовитый гриб... Леди Рич не была вместилищем пороков; у неё было восемь детей (Мц.): четверо от первого мужа, четверо — от любовника, за которого она вышла после развода (1605). Жаль, если Ноланца к его нападкам на «всего лишь» красивых женщин подтолкнула беседа с Превосходным Синьором. Точнее так: жаль, если, очнувшись от своих экстазов, Сидни позволил душе и разуму рвануть маятником в другую сторону. Пенелопа не виновата в том, что её красота на время сделала ближнего идолопоклонником. В чём и насколько виноваты Великодушный Филип и неистовый Джордано? Не буду разбираться. Даже объективный Шекспир иногда слишком спешил чувствовать. Речь об этом впереди.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |