Счетчики






Яндекс.Метрика

7. Ахбожемои в шекспирологии

Раздражённый принц датский объявил, что соединение в одной женщине красоты и целомудрия катастрофично для последнего. И чем же с его точки зрения порядочная женщина отличается от женщины просто послушной? Похоже, он, как и автор, полагал, что ничем. Гамлет предлагает своей матери притвориться, будто она добродетельна, коль скоро этого нет в её натуре. Воздержавшись сегодня вечером, Гертруда поможет себе с большей лёгкостью воздержаться в следующий раз. В третий раз будет ещё легче, ведь привычке едва ли не дано изменить печать природы... Вот речь не философствующего студента, но лицедея. Кстати о лицедеях. Есть мнение, что играть матушку Главного героя очень трудно. И Офелию, конечно, тоже. Шекспир не создавал образов жены Клавдия и дочери Полония, он высказался о женщине вообще: слабой, не имеющей собственного ствола, способной только обвиваться и не желающей — ни в коем случае! — смотреть в лицо обстоятельствам. В трагедии действуют представительницы прекрасного, но очень слабого пола. Старшую из них сын убеждает (III, 4; П.): «Во имя бога, бросьте ваш бальзам! / Не тешьтесь мыслью, будто всё несчастье / Не в вашем повеленье, а во мне». Младшая, подосланная отцом и августейшей четой, беседует с совершенно разумным принцем, нервозность и агрессия которого легко объясняются внешними обстоятельствами — хотя бы тем, что он заметил подслушивающих. И вот, после его ухода «the fair Ophelia» произносит (III, 1; Л.): «О, что за гордый ум сражён!» Между тем примерно в середине разговора она — а не собеседник — начинает вести себя неадекватно. После вопроса «Где ваш отец?» и ответа «Дома, милорд» Гамлет даёт понять, что придуманная канцлером хитрость не удалась (П.): «Надо запирать за ним покрепче, чтобы он разыгрывал дурака только с домашними». И вот на эту, совершенно трезвую, реплику Офелия реагирует так, будто решилась любой ценой не понять её: «О, помогите ему, милосердные небеса!» И это вовсе не означает: помогите выстоять против короля и его советника. Гамлет разражается ещё одной тирадой — сердитой, но вполне осмысленной; the fair откликается вариацией первого восклицания (Л.): «О силы небесные, исцелите его!» Засим — ещё тирада о ненавистном Шекспиру малевании и речь Офелии про поверженность благородного ума. Её повторяющиеся возгласы напомнили мне об универсальном ответе шута из пьесы «Конец — делу венец» (II, 2):

Графиня.

Я задам тебе дурацкий вопрос в надежде поумнеть от твоего ответа. Скажите, пожалуйста, сударь, вы придворный?

Шут.

Ах боже мой, сударь! — Чего проще? Вот я от вас и отделался. Валяйте, валяйте, хоть сотню таких вопросов.

Графиня.

Сударь, знаете ли вы, что я смиренный ваш друг и люблю вас?

Шут.

Ах боже мой, сударь! — Похлеще, похлеще, не щадите меня.

Графиня.

Я полагаю, сударь, вы не станете есть столь грубую пищу?

Шут.

Ах боже мой, сударь! — Ну, задавайте же вопросы, потруднее, не стесняйтесь.

Графиня.

Вас, сударь, кажется, недавно высекли?

Шут.

Ах боже мой, сударь!..

В последнем ахбожемое отчётливо слышится: увы, сударь! Шут графини Руссильонской знает цену своему возгласу. Офелия причитает без иронии. Теперь, после такого введения, хочу процитировать отрывок из письма Джозефа Грина, обнаружившего в 1747 году завещание Шекспира (Г.):

Завещательные распоряжения, содержащиеся в этом документе, несомненно соответствуют его намерениям; но манера, в которой они изложены, представляется мне столь невежественной, столь абсолютно лишённой малейшей частицы того духа, который осенял нашего великого поэта, что пришлось бы унизить его достоинство как писателя, предположив, что хотя бы одно предложение в этом завещании принадлежит ему.

Автор «Игры» называет Д. Грина честным стратфордским антикварием и проницательным человеком. Что ж. Он честно высказался о достоинстве Шекспира как писателя (нестратфордианцы же норовят умалить его человеческое достоинство), и он проницательно решил, что бард не составлял завещание — только говорил, что и кому, а нотариус формулировал. И всё же нельзя не заметить склонность Грина к ахбожемойству. Высказываний, похожих на его, достаточно и в нестратфордианских текстах, и в нормальном шекспироведении. Знакомясь с очередным такого рода суждением о последней воле барда, я обычно думаю: а прочитал ли его автор своими глазами хотя бы одну из шекспировских драм? Может, только в театре их видел? Впрочем, достаточно почитать некоторые стихотворные произведения, чтобы не заводить разговоров о несоответствии между скучной манерой или меркантильным духом шекспировского завещания и изяществом и возвышенностью его творений. Метафор с использованием этакой сутяжной лексики достаточно и в сладостных сонетах, и в стильной первой поэме. В качестве примера могу указать на сонет номер два. А процитирую — шестой (Ш.; курсивом набрано то, что подразумевается): «Такое использование не является запрещённым ростовщичеством, / оно делает счастливыми тех, кто оплачивает добровольную ссуду; / ты вправе породить другого себя / или стать в десять раз счастливее, если "процент" будет десять к одному». Комментарий к словам о десятикратной прибыли таков (А.): ten for one — это «высший процент, разрешённый законом Генриха VIII». В первой поэме Шекспира я насчитала пять «меркантильных» образов. Венера просит: «Дай поцелуй, и вновь его верну я / С процентами второго поцелуя». Венера грозит (речь снова о поцелуях): «Смотри, за неуплату долг удвою, / И двадцать сотен для тебя пустое!» В предшествующей строфе она спрашивает и предлагает:

Какую сделку заключить должна я?
Себя теперь готова я продать,
А ты внесёшь мне плату, покупая.
И чтоб покупку увенчать верней,
Печатью мне уста замкни скорей.

И наконец Венера предупреждает: «Зарытый клад ржавеет и гниёт, / А в обороте — золото растёт!» Богиня любви, а хлопочет, как старуха-процентщица. Адонис отбивается от её домоганий. В частности, говорит, что не знает любви и не намерен познавать её — ведь она не вепрь, чтобы он охотился на неё; он не станет брать столь большую ссуду. На английском языке стих о займе выглядит ещё более деловым. Один из аргументов, повторяемых нестратфордианцами, хорошо сформулирован в отклике Г. Кружкова на «Игру»: великий бард «так часто и удачно употребляет юридическую терминологию, что он должен быть юристом по профессии». На это переводчик английской поэзии, автор статьи «Шекспир без покрывала» отвечает, что адвокатский жаргон был в большой моде; гениальный Стратфордец просто использовал поэтические клише своего времени. Полагаю, что так же обстояло с метафорами торгово-ростовщического характера — они приходили в шекспировские произведения не из жизни, а из литературы. В поэме Марло Леандр, уговаривая Геро не держаться за невинность, среди прочего заявляет: «Клад, скрягою хранимый без движенья, / Не возрастёт, тогда как, дав взаймы, / Порой сто на сто получаем мы». В оригинале — two for one, два за один. Не исключено, что «ростовщизмы» были не менее модными, чем «юризмы». Хотелось бы мне знать: что думал Джозеф Грин о шекспировских тропах, связанных со сделками, с оборотом капитала, с накопительством? Надеюсь, в его письме не так много квохтанья, как в процитированном переводе.

К прилагательному «невежественный», якобы стоящему в этом тексте, автор «Игры» даёт примечание: «Dull— тупой, невежественный, примитивный». Двух последних значений нет ни в толковом словаре английского языка под редакцией А. Хорнби, ни в англо-русском, предлагающем такой ряд: тупой; неповоротливый, тяжёлый; подавленный, печальный; приводящий в уныние, безрадостный; скучный, наводящий скуку; тусклый; вялый. Взыскательный антикварий имел в виду однообразность и неповоротливость нотариального языка. Перед тем как отплыть в Англию, Гамлет, стоя на датской равнине, произносит монолог, более интересный, чем Быть или не быть. И в самом начале этого монолога есть словосочетание «my dull revenge». Разумеется, речь не о примитивной или тупой мести. Вот один из переводов этого стиха (IV, 4; Л., 1965): «И вялую мою торопит месть!» Есть варианты с прилагательным «ленивый». Когда Шекспиру потребовалось высказаться о невежестве, он вложил в уста Олоферна реплику со словом «ignorance» (БУЛ, IV, 2): «О, как твой чудовищный облик, невежество, странен и дик!» Восклицание вызвано речами персонажа по имени Dull — Тупица. Во второй главе (11) я говорила про джонсоновское Ignorance — Невежество, перед лицом которого машет копьём шекспировская гениальность. И. Гилилов перевёл это имя собственное скромненько, но с намёком — «незнание». Как будто знавший о мистификации Джонсон решил потрясти своим знанием перед лицами непосвящённых. Между тем «Невежество» — это аллегория, присутствующая также в начале стихотворения, наряду со слепым Поклонением, blinde Affection, и коварной Злобой — crafty Malice. Ignorance в этом месте ничтожнейшее — seeliest. Материал, из которого пытался строить Рэтлендианский автор, оказывал прямо-таки отчаянное сопротивление. Легко ли воспринять полное экспрессии «ничтожнейшее Невежество» как рядовое «незнание»? Рядовое «manners» претерпевает противоположное изменение — в Manners. При этом в стихотворении «Памяти Шекспира» полно существительных, начинающихся с заглавных букв: Buskin, Stage, Sockes, Art, Lance и много других. Как просто было поместить «имя подлинного Потрясающего Копьём», Роджера Мэннерса, среди всех этих обозначений: Котурны, Сцена, Сокки, Искусство, Копьё. Так нет же, Проститутка и Шлюха (Baud и Whore) написаны с больших букв, а «manners» — с маленькой.

Возвращаюсь к последней воле великого барда. Думаю, её изложение вполне адекватно, а неадекватно восприятие Д. Грина. Неужели он хотел, чтобы завещание было не скучным, а бодрым, ярким и полным изысканных речевых оборотов? Может, ещё и сладостным? Что же касается высказываний об этом документе И.М. Гилилова, то они упорно возвращают мою память к ахбожемоям из комедии «Конец — делу венец». В интервью журналу «Только ты» (4, 1999) есть даже ахахбожемой:

...когда в 1747 году стратфордский антикварий Джозеф Грин нашёл завещание Шакспера, он был просто ошеломлён его редким духовным убожеством. Это последняя воля ростовщика — никак не писателя. Даже из гроба он стремился управлять своими фунтами и пенсами... И ни слова о книгах и рукописях! Контраст с завещаниями других поэтов эпохи разительный.

При первом чтении «Игры» я с большим интересом приступила к той главке, где повествуется о смерти и завещании Роджера Мэннерса. Как о́н распорядился своими книгами и бумагами? Оказалось — никак. Судя по рассказанному Гилиловым, пятый граф Рэтленд не упомянул о них, так же как о своей жене. Не стану прикидываться, будто меня это ошеломило. Графине Рэтленд, которая уже лет пять-семь проживала отдельно от мужа, полагалась вдовья доля, а большего она, по мнению платонического супруга, вероятно, не заслуживала. Библиотека же, подумала я, неотъемлема от замка, значит, она отошла к следующему графу автоматически. «Хозяйственные записи дворецкого (и дальнего родственника) Рэтлендов — Томаса Скревена — ещё одно окно в мир интересов бельвуарской четы», — говорится в «Игре». Многочисленны «записи о приобретении книг — среди них и те, что послужат источниками для шекспировских пьес. Иногда книги прибывали целыми ящиками». Граф, однако, был читатель. Хотя ставить знак равенства между покупкой книг и чтением, конечно, опрометчиво. Как доказать, что пятый Рэтленд приобретал их для себя? Может быть, он баловал сестёр? Может быть, не вспомнив перед смертью о книгах и бумагах, Роджер Мэннерс продемонстрировал равнодушие к ним, а может, с самого начала видел в них не свою собственность. Стоит ли уж очень ахбожемойствовать из-за молчания Стратфордца на книжную тему? Ведь он вполне мог заранее распорядиться этим наследием: книги подарить тем, кому они нужны и интересны, рукописи отдать будущим публикаторам. В завещании состоятельный джентльмен упомянул только то, что нужно и интересно его наследникам. О весьма вероятной причине, по которой бард мог даже не повезти свои книги в Стратфорд, я буду толковать в разделе «Две версии ухода» (X, 6). А здесь — ещё несколько слов про ахбожемойство. Легко понять отношение И. Гилилова к стратфордскому культу. Действительно, нельзя не удивляться этому явлению и не посмеиваться над ним. Однако нелепо бороться с ним методом переадресовки ахов и придыханий из старого доброго Стратфорда в другую географическую точку. Зачем хлопотать об учреждении бельвуарского культа? В словосочетании «стратфордский культ» смысловое ударение должно падать на второе слово, которое означает нечто противоположное разумному подходу... Порою, сравнивая трезвого, проницательного и по-своему, по-злодейски, честного Клавдия с невнимательным, порабощённым идеей, хлопотливым Полонием, который прослушал весь разговор дочки с принцем и ничего не почуял, я думаю: будь оба шекспироведами, узурпатор, начавший свою речь об этом разговоре словами (III, 1; П.): «Любовь? Он поглощён совсем не ею», — писал бы о великом барде толковее, чем его романтический канцлер.