Разделы
10. Кто был другом Джона Флорио?
В книге Рожицына «Джордано Бруно и инквизиция» говорится про итальяно-английский словарь Флорио (1598). Об итальянско-английском словаре A Worlde of Wordes сообщает и Британская энциклопедия. У Ильи Гилилова в трёх случаях сказано, что словарь англо-итальянский, и только в одном — что итальянско-английский. Наглядный пример нестратфордианского пренебрежения точностью. Не менее трёх раз упоминается в «Игре» одна фраза Флорио. Первое упоминание — на 249 странице. Эдуард Блаунт
издал англо-итальянский словарь «Мир слов» Джона Флорио с посвящением Саутгемптону, Рэтленду и Люси Бедфорд; во вступительном материале Флорио упоминает «сонет одного из моих друзей, который предпочитает быть истинным поэтом, чем носить это имя», — кого бы из довольно узкого круга своих высокопоставленных друзей и покровителей мог иметь в виду итальянец?
Скажу категорически. Никого. Можно не сомневаться: итальянец Флорио имел в виду итальянца Бруно, а вовсе не кого-либо из своих высокопоставленных знакомцев. Речь об истинном поэте — совершенно в духе Ноланца, всегда и во всём стремившегося к истине и истинному. Наверное, именно это свойство натуры, это неукротимое стремление видеть и знать истинное положение вещей, более всего помогло самовоспитанию великого барда, всегда желавшего видеть то, что есть на самом деле, не терпевшего ни «красоты», создаваемой с помощью париков-шиньонов, румян и помад, ни притворной добродетели, ни заёмного показушного ума... Вот какие речи (уже частично цитированные) ведут Тансилло и Чикада (ОГЭ, I):
Чикада.
Ведь и Гомер, в его собственном роде, не был поэтом, зависевшим от правил, но сам был причиной правил, которыми пользуются лица, способные скорее подражать, чем творить...
Тансилло.
Ты сделал хорошее умозаключение, а именно то, что поэзия меньше всего рождается из правил, но наоборот, правила происходят из поэзии; поэтому существует столько родов и видов истинных правил, сколько имеется родов и видов настоящих поэтов.
Чикада.
А как можно узнать настоящего поэта?
Тансилло.
Распевая стихи, — потому что, когда их распевают, то либо развлекаются, либо извлекают пользу, либо же одновременно и получают пользу и развлекаются.
Чикада.
В таком случае кому же нужны правила Аристотеля?
Тансилло.
Тем, кто не умеет, как это умели Гомер, Гесиод, Орфей и другие, сочинять стихи без правил Аристотеля и кто, не имея своей музы, хотел бы иметь любовные дела с музой Гомера.
И ещё из речей Чикады: «Оттого педанты эти как бы навязывают заключение, что сами они могли бы (если бы им пришла фантазия) стать истинными поэтами». От таких высказываний до формулы «предпочитает быть истинным поэтом, чем носить это имя», не будет и шага. На 421 странице «Игры» приведены слова А. Смирнова, критикующего рэтлендианскую гипотезу:
Конечно, вундеркинды бывали во все времена, однако чтобы 14-летний мальчик создавал пьесы не только весьма художественные, но и чрезвычайно сценичные... — вещь трудно допустимая. Ничто решительно не указывает в биографии Рэтленда на то, чтобы он обладал каким-либо литературным талантом или вообще выдающимся умом.
Очевидно, возражает И. Гилилов, Смирнову не была известна «аллюзия Джона Флорио на литературное творчество Рэтленда в посвящении ему итальянско-английского словаря». Упоминаются также «слова Джонсона в послании Елизавете Рэтленд о том, что её супруг возлюбил искусство поэзии». Именно здесь словарь (посвящённый троим) обозначен правильно. Но есть неточности в заявлении про возлюбившего искусство поэзии. Джонсон написал «your brave friend, and mine». Я не решилась бы толковать о супруге, когда в стихотворении (буду называть его то «Посланием», то «Эпистолой») сказано «ваш друг» да ещё добавлено «и мой тоже». Автор «Игры» подаёт своё толкование как единственно возможное — на странице 90, где сообщается о неполной редакции, в которой «Послание» было напечатано самим Джонсоном в фолио 1616 года: «Фраза обрывается, как только от отца Елизаветы он переходит к её "храброму другу, тоже возлюбившему искусство поэзии", то есть к её мужу». Если не вчитываться в найденный в рукописях текст финала, тогда, пожалуй, трудно представить, что не к мужу. Прежде чем углубляться в тему, выскажусь по двум пунктам. Во-первых, велика вероятность, что друг не «храбрый», а, скажем, «прекрасный». Это одно из устаревших значений прилагательного «brave», и оно использовано в знаменитой реплике Миранды (у меня — VI, 2). Кажется, я нашла подходящий перевод джонсоновского прилагательного — доблестный. Это храбрый и одновременно блестящий (ещё одно старое значение «brave» — нарядно одетый). Во-вторых, поэт одобрительно говорит вовсе не об искусстве, наоборот, он противопоставляет распространившимся искусным виршам вдохновенные полёты мысли и даже экстазы. Их-то доблестный друг и любил очень сильно — so well did love. Сомневаюсь в том, что Елизаветин супруг ценил поэтические воспарения. Если в конце «Эпистолы» говорится действительно о нём, значит автор либо погорячился, либо пустил в ход довольно топорную дипломатию. Но по порядку. Джонсон обещает свершить ради графини не меньшее, чем Орфей и Гораций вместе взятые. Подобно первому, он станет раздвигать стволы и глыбы, и тогда все, кто недооценили его музу, соберутся в толпы и станут восхвалять удачные места из его стихов, пока ещё странных для английского ума.
83. И вот тут, как великолепную золотую пирамиду,
84. Поддержанную статуями, я вознесу вашу главу
85. Над вырезанными для вас орнаментами
86. И покажу потомкам, каким представляется моей душе
87. Ваш облик, отпечатлевшийся там, — [это будет] не щекочущими рифмами
88. Наполненная и не общими местами, как принято в наше время,
89. Но высокая и благородная материя, такая, как полёты
90. Восторгающейся мысли, и полная экстазов —
91. Состояний, которые богоподобный Сидни часто переживал,
92. И так сильно любил ваш, а также мой, прекрасный друг.
93. Последний, где бы он ни был, // на каком диковинном берегу,
94. Ныне думает о вас (хотя для Англии он потерян),
95. Поскольку питает к вам непоколебимую симпатию;
96. Я, симпатизирующий ему, приготовил
97. Это спешное приношение, в котором провозглашаю
98. Клятву, столь же новую и грозную, как этот год:
99. Прежде чем его быстрая и циклическая гонка закончится,
100. Чтобы, согласно лучшему из моих пожеланий, вы смогли родить сына.
Упразднив инверсию, в заключительных строчках получаем: лучшее из моих (новогодних) пожеланий — чтобы вы могли родить сына, раньше чем завершится его (1600 года) быстрый и циклический забег (race). Уж не знаю, как теперешний английский ум относится к этим «странным стихам» (strange poems), форма которых не давалась тогдашним англичанам. Надеюсь, передавая их, я не допустила грубых ошибок. Про 85 строку я думаю так. Имеются в виду и каменные орнаменты будущего надгробия — не бессмертного, в отличие от будущих стихов Джонсона, и современные поэту и его адресатке словесные произведения с их пустым изяществом. В «Трудах» (так озаглавлено фолио 1616 года) присутствует 92 с половиной строки; обрыв я обозначила двойной косой чертой. То, что выше названо термином «погорячился», может быть, следовало назвать иначе: переоценил, преувеличил. Отчасти принял, отчасти выдал желаемое за действительное, сделав глобальный вывод из какого-нибудь проходного рэтлендовского поступка или просто из пристрастия молодого лорда к театру. Кроме значительного «and mine», есть ещё уверение в приязни поэта к «доблестному другу». К Рэтленду это уверение может относиться лишь в том случае, если стихотворение написано раньше, чем граф обвинил жену в попытке привлекать поэтов застольями и перехватил письмо, содержавшее отклик Джонсона на её рассказ об этом обвинении. Поэт с присущей ему дерзостью приготовился принять вызов аристократа. Значит, было за что вызывать? О какой дружбе и симпатии можно говорить после этого? Цель «Послания» — поздравить с юбилейным годом, поэтому он не просто «новый», но — в христианской стране — ещё и «грозный» (new and ominous). Свадьба Елизаветы и Роджера состоялась в 1599, осенью. Пожалуй, за два-три месяца, прошедшие после венчания, даже сами супруги не успели обнаружить, что их разделяет баррикада. Запись Драммонда оставляет именно такое впечатление — будто Джонсон видел графиню на своей стороне, а графа — на противоположной. Логично было бы постановить, что Роджер Мэннерс не меньше года зрел для замечания о столующихся поэтах.
Но это — если бы он женился по любви. А молодой человек (Г. здесь и ниже) «долго колебался», взвешивал, рассчитывал, хоть и был «признан наиболее достойным кандидатом для соискания руки дочери Филипа Сидни». Кто признал его достойным? Тётка Елизаветы «Мэри Сидни — Пембрук» (так, оперируя девичьей фамилией и названием графства, величает Рэтлендианец Мери Герберт) и граф Эссекс, которому дочь Сидни, внучка Уолсингема, приходилась падчерицей. Из-за чего избранный ими Роджер долго колебался? До ответа на этот вопрос я доберусь только в восьмой главе. Что заставило его в конце концов согласиться? Размер приданого? «И даже после того как брак был заключён, он так и остался платоническим». Досада из-за вынужденной женитьбы могла трансформироваться в осуждение супруги и на второй день после свадьбы. Поэтому следует рассмотреть вариант стопорной дипломатией. Не дождавшись вызова, Бен Джонсон решил сгладить резкость, допущенную в письме к Елизавете, и написал в стихотворном поздравлении тёплые слова про её мужа... Ерунда. Не захочет человек, так сильно гордящийся своим поэтическим призванием, говорить о дружбе с тем, кто выказал презрение к поэтам.
Через 16 лет Джонсон поместил «Эпистолу к Елизавете» в своём фолио с пометкой «окончание утеряно». Автор «Игры» справедливо считает такой обрыв демонстративным: «Пометка даже более чем странная, ибо поэт сам редактировал это издание и безусловно мог восстановить или заменить "утраченное" окончание». Мог, ведь стихи не вдохновенные. Мог, но не хотел. Понятно, как это объясняет Рэтлендианец: мистификаторы запрещали себе и друг другу упоминать о настоящем создателе шекспировских произведений. Стоп! Их же двое! О настоящих создателях. (Мне знакомы читатели «Игры», ломавшие голову над вопросом: ПОЧЕМУ нельзя было упоминать? Я приняла безропотно, как аксиому: нельзя так нельзя.) И вот, через четыре года после смерти обеих составляющих Великого Барда один из главных хранителей секрета превращает его в полусекрет, а себя — в полуконспиратора: публикует в «Трудах» два послания, адресованные графине Рэтленд, то есть одной из составляющих. В заголовках названы её имя и титул, в обоих текстах есть речи про её отца, Филипа Сидни. И зачем, зачем Джонсон оставил полтора стиха про доблестного друга? Именно это, а не отказ от обнародования семи с половиной завершающих строк, представляется более чем странным. Что он демонстрировал, обрывая текст в столь мало подходящем месте?
Реалистически посмотрел на усекновение «Эпистолы к Елизавете» Борис Борухов в одной из своих интернет-статей. Леди не родила сына, произвести которого в новом и грозном году пожелал ей поздравитель. И дочери тоже не родила — никого, ни в 1600, ни позднее. Цитируемые в статье джонсоноведы пишут, что поэт счёл концовку неуместной из-за этого. Их сообщение, что брак Елизаветы был незавершённым — not consummated, — Борухов пояснил следующим образом: имеется в виду, «что граф и графиня Ратленд ушли в мир иной, так и не оставив потомства». Я думаю, «consummate» здесь надо переводить так, как предлагается в Словаре, — «осуществить брачные отношения». Оксфордские учёные полагают, что они не были осуществлены. Неудивительно, что этого не произошло в 1599 году: девочке было 14 лет. Получается, что Джонсон пожелал ей родить (или зачать) наследника не позднее пятнадцати. Для сравнения. Она сама родилась в год, когда её матери исполнилось семнадцать (1585); её тётка вышла за Генри Герберта, второго Пембрука, в пятнадцать лет, их первенец Уильям появился, когда Мери было 18. Надеюсь, хотя бы пару лет её брак оставался незавершённым (это было принято), и думаю, что, выдавая замуж Елизавету, её родные не рассчитывали на слишком скорое завершение. Может быть, Джонсон понял (или узнал) это уже после отправки «Эпистолы»? Как бы то ни было, одна из причин обрыва — деликатность по отношению к памяти женщины, которая умерла бездетной, и по отношению к её ещё живым близким. Об этом написал в конце 2002 года Б. Борухов, который, однако, не счёл такое объяснение исчерпывающим. По-моему, если бы причина не завершать стихотворение была только в незавершённости брака, поэт мог бы «утерять» либо девять строк, либо три с половиной. В первом случае текст оборвался бы после речи о богоподобном Сидни (идеальный вариант), во втором — на словах «this hasty sacrifice». Получилось бы: «96. Я, покорённый им (общим другом), подготовил / 97. Это спешное приношение...»
Было ли в Роджере Мэннерсе что-нибудь, способное очаровать Джонсона? В октябре 1599 графы Саутгемптон и Рэтленд ежедневно ездили в театр; а Бен Джонсон был драматургом и актёром. Как раз в то время слуги лорда-камергера поставили его пьесу «Всякий вне своего нрава» и, вероятно, продолжали играть предыдущую — «Всякий в своём нраве», говорят, более интересную. Может быть, молодые лорды оказали меценатскую поддержку этим спектаклям? Скажем, подарили свои ношеные богатые костюмы. Не это ли подтолкнуло стихотворца к выбору эпитета «brave» (в смысле «нарядно одетый»)? Честно говоря, я уверена, что муж адресатки не имеет отношения к рассматриваемым стихам. Но я ведь пытаюсь играть в расследование. Вот и освещаю одну из его стадий. Что касается слов «hasty sacrifice» — жертва, приготовленная второпях, то Борис Борухов увидел в «hasty» кокетство. Вот его интерпретация: «Дарю вам это (якобы) наспех написанное стихотворное послание...» Я же подозреваю, что торопиться заставила скорая оказия, с которой нужно было отправить письмо, — автор жалел, что не успевает подредактировать свои сто строк. Мне не дано оценить степень отделанности стихотворения, но я в состоянии понять, что в фолио оно обрывается нарочито. Кто поверит, что потерялся листок с половиной строки? Если бы Джонсон писал свои «странные» для английского ума стихи лесенкой, тогда это было бы похоже на правду. Но он использовал рифмованные двустишия. Автор хотел, чтобы ему не поверили, и позаботился, чтобы финальные семь с половиной строк сохранились для потомков в рукописном виде.
В марте 1601 года Р. Уайт, который раньше писал Елизаветиному дяде Роберту Сидни про необычайное театролюбие двух графов, сообщал (но не был уверен в точности своих сведений), что Роджер Мэннерс желает продать все земли, полученные за супругой, чтобы купить столько же рядом со своим имением. Уверена: юной графине вовсе не хотелось бесповоротно отрываться от родных и попадать в столь сильную зависимость от мужа и его семьи. Так что, даже если бы Рэтленд не выказал пренебрежения к Бену Джонсону, у поэта могли накопиться иные, гораздо более серьёзные, причины не чтить его память. В «Лесе» — цикле, где было помещено усечённое «Послание», — есть длинное воспевание сидниевского поместья Пенсхерста (вероятно, те Елизаветины земли находились в его окрестностях). Вот несколько стихов (пер. В.В. Лунина):
Здесь любого, кто пришёл,
Ждёт изобильный и богатый стол!
И всякий, будь то пахарь или пряха,
Садится за господский стол без страха.
Здесь пиво есть и хлеб. А то вино,
Что пьёт хозяин, пью и я равно.
Я точно так же, как и все кругом,
Не чувствую стесненья за столом.
Здесь от души кормить предпочитают
И, сколько съел я мяса, не считают...
Эх, быть бы уверенной, что хвала гостеприимному Р. Сидни и его семье слагалась отчасти в пику графу Рэтленду! Я заявила бы, что Джонсон считал последнего спесивым, а то и жадным... Прошу поверить: ни одного мига я не радуюсь своим догадкам. Напротив, чем более верными они представляются, тем больше меня печалит судьба английской девочки, так нехорошо выданной замуж. В начале главы я усомнилась в самоубийстве леди Рэтленд и даже осмелилась предположить, что, освободившись формально (фактически супруги провели врозь несколько последних лет), она прожила хотя бы до 1615 года, указанного в Национальном словаре, и что у неё родился-таки ребёнок. Признаю: это фантазии — такие же, как рассказы о тайных похоронах самоубийцы в соборе св. Павла. Хотя нет. Не такие же. Мои мечты радужные, история, изложенная в «Игре», действительно заслуживает эпитета «готическая». Так вот, если дочь Филипа Сидни умерла не бездетной и не за четыре года до публикации «Трудов», а всего за год, тогда у Джонсона была ещё более веская причина «потерять» заключительные стихи... Соображения о «доблестном друге» Бена и Елизаветы заворочались в моей голове после того, как я закончила настоящую главку и назвала её «Кто был другом Джона Флорио?». Теперь выходит, что я пытаюсь пролить свет на два вопроса. Другом Флорио был поэт-философ, к этому я вернусь очень скоро. Вот только расскажу, как ответил на второй вопрос — о друге Джонсона — углубившийся в предмет Б. Борухов. «Послание» открывается речами, из которых следует, что автор сочинил его в первый день 1600 года, григорианского. Он пишет, что «подарки этого дня» будут влиять на репутацию помещика или придворного в течение всего следующего года. Согласно официальному календарю, по которому остров жил потом ещё более чем полтора века, Новый год наступал 25 марта, однако аристократы имели обыкновение обмениваться подарками в январе. Сопоставив текст Джонсона с фактами, Борис Борухов доказал: прекрасным другом назван не муж. Роджер Мэннерс прожил в своём поместье до 26 июня 1600 года. Приехал он туда вместе с женой прямо после свадьбы. В «Послании» же определённо сказано, что друг покинул Англию (и похоже, навсегда). Из обеих частей разорванной строки — «Который, где бы он ни был, // на каком заветном берегу» — видно, что пишущий не знает, где теперь находится этот человек. Наверняка лондонским литераторам было известно, что граф Рэтленд в первый раз надолго расстался с женой в июне, когда отбыл в Нидерланды сражаться с испанцами. Вникая в биографические материалы, понимаешь: до изобретения газет новости распространялись так же скоро, только не так же широко.
Изложу последовательно мои догадки. Джонсон познакомился с будущей графиней Рэтленд в Пенсхерсте, где мисс Сидни проводила лето. Поэт вёл с девочкой достаточно интеллектуальные беседы. Потом они стали обмениваться письменными сообщениями о жизни, о книгах, спектаклях, светских новостях. Он понимал, если не знал из писем, как тоскливо стало Елизавете после переезда в Бельвуар. Родить наследника значило укрепить свои позиции, заставить графскую семью считаться с собой, и понятно, почему «Послание» заканчивается таким пожеланием. Начинается же оно пафосно-обличительными строками про власть золота. Вероятно, поэт знал, что молодые супруги прислали королеве золотые подношения. Я узнала про это, как и про желание лорда провернуть операцию с приданым жены, из опирающейся на документы заметки Борухова «Был ли пятый граф Ратленд другом Бена Джонсона?» — Was the 5th Earl of Rutland Ben Jonson's Friend? (опубликована в журнале Notes and Queries, № 4, 2006). Подарки от монархини прибыли в Бельвуар первого января. Об отправлении и получении подарков в первый январский день 1600 года говорится в хозяйственных записях бельвуарского дворецкого. Не стоит сомневаться в том, что посланный из замка слуга повёз не только графское золото во дворец, но и письма лондонским знакомым. Одно из писем — от юной леди Бену Джонсону, её постоянному корреспонденту. Елизавета высказалась иронически о традиционном обмене подношениями, и корреспондент позволил себе начать стихотворный ответ презрительным рассуждением о подарках этого дня — this day's presents. Человек, приехавший из Бивор Касла, предупредил: в обратный путь он соберётся очень скоро, скажем, через два дня. «Послание» — яркое, продиктованное искренней симпатией к адресатке и желанием поддержать её — было написано за пару ночей и передано с этой оказией. Есть вероятность, что графиня, приславшая королеве королевское, отправила поэту — поэтическое. Известно, что Бен Джонсон одобрял её стихотворчество.
Итак, brave friend, покинувший Англию, — не Рэтленд, находившийся в момент создания «Эпистолы» в Бельвуаре, и теперь можно смело интерпретировать отброшенные семь с половиной строк. Или всё ещё не смело? Есть микроскопическая вероятность, что автор лишь начал «Послание к Елизавете» 1 января, не закончил и передал с оказией прозаические поздравления и обещание прислать стихи, как только они будут дописаны. Дописать удалось в конце июня, как раз когда супруг Елизаветы, покинув её, отбыл на войну. И получается сказочно: муж воюет, а жена тем временем рожает богатыря, в соответствии с пожеланием поэта. Если бы некий нестратфордианец рассказал нечто подобное, я повторила бы слова Джонсона про «это поспешно подготовленное приношение». Откуда спешка, если у него было шесть месяцев? Кроме того, их общий с графиней доблестный друг пребывал на неизвестном (ни ему, ни ей) заповедном берегу — on what dear coast. В подстрочнике я передала прилагательное как «диковинный». В Словаре есть значения «заветный, прелестный». Бен Джонсон сам воевал в Нидерландах, и невероятно, чтобы голландский берег представлялся ему заслуживающим эпитета «dear». А друг юной леди уехал в настолько очарованную даль (в Америку? в Индию?), что может даже считаться потерянным для родины — to England lost. Написать так о человеке, только что отбывшем на войну, значило бы сообщить, что он погиб. И кому сообщить! Отец Елизаветы, богоподобный Сидни, умер из-за ранения, полученного на этой войне. В общем, с берегом и потерей для Англии я разобралась. С утверждением, что друг теперь постоянно и с неизменной симпатией думает об адресатке, можно не разбираться. Предположу только, что через полгода после джонсоновской «Эпистолы» молодой граф сбежал от юной супруги на войну, оказавшуюся более привлекательной для него, чем общение с Елизаветой. Надеюсь, леди Рэтленд не осталась в Бельвуаре, а поехала к своим родным и пробыла у них по меньшей мере те месяцы, которые лорд провёл в Нидерландах.
Осталось подумать над стихом 98. Почему поэт назвал свою клятву новой? (Эпитет «грозная» понять легко: приближения всех дат с двумя-тремя нулями принято ожидать с трепетом; намёк Джонсона на такие ожидания, по-видимому, содержит немалую долю шутки.) Если поздравитель обращался к Елизавете впервые после того, как она стала графиней, клятва могла стать «новой» из-за перемены в её жизни. А может быть, когда ей ещё не угрожало нежеланное замужество, девочка и поэт, играя, давали друг другу шутливые клятвы. Став невестой, она доверила ему настоящий секрет — про доблестного друга — и взяла настоящую клятву, которая стала старой после произнесения той, что даётся в «Послании». Если «старая» клятва имела место, поэт не нарушал её и после Елизаветиной смерти: в 1616 году «Послание» оборвано так, чтобы широкая публика могла счесть другом Роджера Мэннерса (но близким покойной стало ясно: поэт знал). Ну вот, я посмотрела на якобы утраченный финал со всех сторон, доступных моей фантазии, и теперь могу напомнить о словах, процитированных в начале главки. В «Послании к Елизавете, графине Рэтленд», уверяет И. Гилилов, сказано, что её супруг возлюбил искусство поэзии. А Флорио будто бы намекал на сочинительство этого самого супруга. Что ж. Во-первых, «любил», а не «возлюбил», во-вторых, если бы речь шла про мужа-импотента (таковым Джонсон назвал пятого Рэтленда в беседе с Драммондом), не потребовалось бы рвать напополам 93 строку, вполне можно было «утерять» всего две последние. (Вот была бы интрига! В 98 стихе говорится о торжественнейшей клятве, а в чём она состоит — неизвестно.)
Подведу некоторые итоги. В «Послании» сказано про неизвестного англичанина, бывшего другом Елизаветы Сидни и Бена Джонсона. Что же касается одного из друзей Джона Флорио, то человек, который предпочитал быть, а не зваться поэтом, — итальянец. Если составитель словаря действительно служил во французском посольстве, тогда он виделся с Ноланцем ежедневно. Разница в возрасте у них — 5 лет. Роджер Мэннерс годился знаменитому лингвисту в сыновья — 23 года разницы. Флорио не только прямо говорил о своих дружеских отношениях с поэтом-философом, но и активно использовал именно в «Мире слов» примеры из ноланских книг. Согласно Британнике, он даже перегрузил ими издание 1598 года. Художественных текстов, написанных пятым Рэтлендом, не обнаружено. Оценить сонеты Джордано Бруно — не проблема. Даже сквозь перевод видно, что они — поэзия. Бен Джонсон, амбициозный автор и придирчивый критик, в своих стихах нередко отсылает к текстам гениального итальянца. В предваряющем «Рассуждение» письме к Филипу Сидни говорится об Орфее в связи с культом женщины. В первом диалоге Тансилло объявляет, что Орфей не нуждался в правилах, чтобы слагать стихи. Думаю, Джонсон хотел напомнить адресатке оба высказывания из бруновской книги, посвящённой её отцу. Речь о трудной для современников форме стихов перекликается с мыслью о свободе настоящего поэта от поэтик. Со словами Ноланца о культе женщин следует соотнести хвастливое заявление Джонсона, что он на собственном примере покажет: деяния Орфея — не сказка (стих 77). Провозглашённая вслед за этим готовность раздвигать стволы и камни — это вариация на тему героического энтузиазма. Автор «Послания к Елизавете» противопоставляет свои нынешние «торопливые» стихи тем высоким нотам, которые он возьмёт, когда настанет время «искушённого взгляда» (curious light) на его поэзию. Я уверена, что он не был бы столь дерзким без вдохновляющего примера Джордано Бруно. Пожалуй, вопрос о друзьях исчерпан. Теперь надо поговорить об одном широко известном предположении. Сначала опять нужны цитаты. Вот первая (Г.; речь о «Бесплодных усилиях»):
Красочен также комический образ школьного учителя, педанта Олоферна, в котором, как согласны многие, автор сатирически изобразил Джона Флорио, итальянца по происхождению, жившего в Англии и учившего итальянскому языку Саутгемптона, Рэтленда, Люси Бедфорд, близкого к Мэри Сидни — Пембрук. В Лондоне (где его мог бы увидеть кто-то из актёров «Театра» или «Глобуса») он появился только через несколько лет.
Самым ценным в этом отрывке является для меня сообщение о близости Флорио к графине Пембрук. Не знаю только: можно ли счесть информирующими слова, которые содержатся в столь недостоверном тексте? Доверия не вызывает утверждение, будто в Лондоне он появился через несколько лет после создания шекспировской комедии. Гилилов считает, что она написана (или переработана) около 1597, а в шекспирологии принято датировать её 1594 годом. Флорио переселился в Лондон, вероятнее всего, в 1583 и точно жил в столице в 1584 году. Ужин-диспут с его участием состоялся в Пепельную среду, первый день Великого поста, и в 1584 году среда эта пришлась на 14 февраля. Роджеру Мэннерсу, будущему пятому графу Рэтленду, было 7 лет, 4 месяца и 8 дней; Шакспер же, как полагают, ещё не прибыл в столицу. Но разве литераторы и актёры могли видеться только в Лондоне? В пятой главе «Игры» уже безоговорочно утверждается, что учитель Саутгемптона и Рэтленда выведен в образе Олоферна. Процитирую также Брандеса:
...затем педантство, выступающее в образе школьного учителя Олоферна, в котором Шекспир, как гласит старинное предание, хотел вывести преподавателя иностранных языков Флорио, <...> предположение, имеющее, однако, за себя мало вероятия вследствие близких отношений между Флорио и покровителем Шекспира, Саутгемптоном.
Думаю, что важнее приятельские (по меньшей мере) отношения между Флорио и самим Шекспиром и что представления обоих о педантстве отличались от представлений Георга Брандеса. Есть ещё пассаж М. Морозова — о ситуации, будто бы имевшей место во дворце Саутгемптона:
Жизнь этих молодых людей была сплошным праздником. Но, нарушая общую весёлую картину, среди блестящей толпы то и дело появлялась одетая в чёрное фигура человека со смуглым лицом и спесивой важностью осанки. Это был итальянец Флорио, учивший итальянскому языку молодого графа и проживавший у него в доме. Вскоре Шекспир вывел Флорио в образе надутого педанта Олоферна в своей комедии «Тщетные усилия любви».
Имя Олоферн не просто заимствовано у Рабле, оно являлось «также анаграммой имени Флорио, то есть в нём встречалось много тех же букв». Придумывать «такие анаграммы было тогда всеобщим увлечением». Речь о буквах убеждает, но что касается одежды и осанки... Поделюсь впечатлениями от портрета Джона Флорио (1611). Даже по чёрно-белому воспроизведению видно, что позирующий одет вовсе не в чёрное. Я назвала бы его причёску, бородку, плоёный воротник и те фрагменты одежды, которые попали на репродукцию, щегольскими. Ни по осанке, ни по взгляду не скажешь, что этот человек любит важничать; по-моему, он смотрит с интересом, даже пытливо. Вообще, его вид вполне соответствует его фамилии, говорящей о цветении. Перечитывая сцены с жизнелюбивым учителем, носящим библейское имя Олоферн, глядя на него своими глазами, я не нахожу в нём надутости. В четвёртом акте (2) этот персонаж благодушен и даже восторжен. Он красочно описывает убитого принцессой полнокровного оленя (по уверениям собеседников это был козёл) и сам показан полнокровным. Боюсь, уважаемый биограф не дал себе труда вникнуть в английский текст комедии, глянуть на учителя из неё своими глазами. И кажется, эпитеты Михаила Морозова позаимствованы у самого Олоферна, который в русском переводе так характеризует дона Армадо (V, 1): нрав у него «самоуверенный, речь заносчивая, <...> взгляд высокомерный, поступь спесивая, и весь облик — надутый, смехотворный и чванный». Очень может быть, что Флорио говорил про «палачей орфографии» (в действительности орфоэпии; упорядочить тогдашнюю дикую орфографию даже ему было не под силу) — говорил речи, подобные той, что вложена в уста Олоферна. В художественном переводе часть его высказываний имеет противоположный знак: учитель противопоставляет верному произношению хлыщей своё нелепое. В оригинале он приводит правильное произношение и ругает «фантастичное», добавляя, что оно делает его безумным, неистовым (frantic), помешанным. Странно было бы услышать о столь сильных переживаниях от спесивого человека.
На протяжении почти четырёх глав я удерживалась от слишком сильно просившегося напоминания о хитроумном совете Козьмы Пруткова. Больше не могу: «Если на клетке слона прочтёшь надпись "буйвол", не верь глазам своим». Как можно, глядя на чудаковатого весельчака-слона, считать, что это надутый и мрачный буйвол? Зачем верить «надписям» невнимательных предшественников? Положим, Шекспир действительно изобразил Флорио. Он создал дружеский шарж. Олоферн демонстрирует не педантство. Его педантичность в высшей степени обоснованна — ведь речь идёт о правилах в языке. Те, кого Ноланец обзывал грамматическими педантами, использовали языки (родной, латинский, греческий) так же, как одежды и украшения: чтобы показать себя и полюбоваться собой. Полагаю, что для Флорио язык (любой) был организмом, явлением и, конечно, объектом изучения. А возможно и поклонения. Ну а великий бард счёл уместным посмеяться над этим его «пунктиком». Наверное, Джованни Флорио служил языкознанию так же ревностно, как Джордано Бруно старался служить матери-философии, защищая её от мерзких педантов и всяких фразистых фавнов. В конце второй главы я цитировала обращение Ноланца к стилистам — мол, обуздайте, кастрируйте, заштопайте, «ограничьте наши тавтологии, умерьте наши акрибологии». И простите наши непристойности. Не столь учёно, однако не менее многословно Олоферн сообщает про козла (которого ему угодно обозначать надписью «олень») или говорит о природе своего ума. Более того, отец Натаниэль, не имея никаких оснований, просит его избегать непристойностей в импровизированной эпитафии животному. Учитель в ответ предлагает обратить внимание на игру звуков, придающую стихам лёгкость (на деле утяжеляющую). Меня в этой эпитафии зацепил очередной намёк на миф об Актеоне: в убийстве оленя-козла принимают участие собаки. В конце этой сцены (IV, 2) жизнерадостный Олоферн зовёт священника на обед к отцу одного из учеников. Там они смогут продолжить разговор о поэзии.
Пятый акт начинается с отзыва священника: «Беседа ваша за трапезой была <...> забавна без грубости, остроумна без напыщенности, смела без наглости, учёна без педантизма, оригинальна без ереси». Я клоню к тому, что в Олоферне изображён не только Флорио, но и его друг Бруно, который беседовал с педантами у Гревилла. В комедии ничуть не спесивый учитель загорается идеей постановки, призванной развлечь принцессу и её окружение, и берётся изобразить трёх героев из девяти. В заключительной сцене Олоферна прямо-таки травят самолюбующиеся Дюмен, Бирон, Бойе и Лонгвиль. Невозможно поверить, что симпатии автора на стороне травителей. Он солидарен со своим грубо прогоняемым персонажем, который говорит развеселившимся аристократам: «Это не великодушно, не благородно, не скромно». Шекспир вкладывает в уста Олоферна, которому не дали сыграть первую же его роль — Иуды Маккавея, замечания, похожие на те, что делал (когда не был в гневе) о своих самовлюблённых оппонентах Джордано Бруно. В художественном переводе за олоферновым замечанием следуют слова: «Огня monsieur Иуде, чтоб нос он не расшиб». В доступных мне английских изданиях эту реплику произносит Бойе (а не Бирон, как в нетщательно отредактированном восьмитомнике), вот она дословно: «Огня (a light) monsieur Иуде! Темнота сгущается, он может споткнуться». Это напоминает об упрёке Фулку Гревиллу, который не позаботился дать Ноланцу провожатого. Фраза о факелах, содержащаяся в «Пире на пепле», впечатляет биографов и наверняка вспомнилась английским друзьям и читателям Бруно после огненной гибели поэта-философа (Р.):
Когда же Ноланцу случится тёмной ночью возвращаться домой, то если вы не захотите дать ему сопровождение с пятьюдесятью или со ста факелами, в которых не будет недостатка, шагай он даже среди бела дня, коль придётся ему умирать в католической римской земле, — дайте по крайней мере провожатого с одним факелом; если и это покажется вам лишним, то одолжите ему фонарь...
Аутодафе почти всегда обставлялось как пышное зрелище, в котором важную роль играла процессия доминиканских монахов с пылающими факелами. Бруно, сожжённый через шестнадцать лет и три дня после того ужина, был удостоен такой процессии... Поэт-философ обычно дополнял разговоры о невежливости англичан сообщениями об итальянской, особенно неаполитанской, приветливости и воспитанности. Шекспир показал воспитанного веронца. Капулетти категорически запрещает Тибальту, узнавшему голос Ромео, враждебные по отношению к гостям действия. Думаю, неслучайно в конце его усмирительной реплики звучит требование (уже не к племяннику; I, 5): «More light, more light!» Но знаменитое «больше света» — ещё цветочки. Компания Ромео собирается уходить, а хозяин просит молодых людей задержаться, предлагает слегка закусить, благодарит за честь и желает доброй ночи; при этом он отлично понимает, что под масками — юный Монтекки и его друзья. Если б в конце концов он не крикнул слугам: «Побольше факелов сюда!» — я, возможно, так и не увидела бы, что драматург показывает радушного и заботливого итальянского хозяина — такого, до которого англичанину Гревиллу оказалось далеко... Прежде чем вернуться к великосветским остроумцам из «Бесплодных усилий» и к их возможным моделям, сделаю отступление. Во второй главе «Игры» автор критикует советских шекспироведов, у которых «от книги к книге» исчезает предположительность в повествовании о знакомстве Шекспира с Саутгемптоном, появляется всё большая определённость, «черты достоверности». В рамках рэтлендианской книги через похожую эволюцию проходят многие предположения. В первой главе имеется такой текст: «Сохранилось письмо современника, в котором сообщается, что Рэтленд и Саутгемптон проводят всё время в театре в ущерб своим обязанностям при дворе (1599)». Во второй — цитируется биография Шекспира (Мр., 1947):
Многие молодые люди из высшей английской знати были завсегдатаями театров (королева Елизавета даже сделала выговор двум молодым вельможам, проводившим всё время в театре и пренебрегавшим своими придворными обязанностями).
К стоящей в скобках фразе И. Гилилов даёт странноватую сноску: «Речь, конечно, идёт о графах Саутгемптоне и Рэтленде, хотя о том, что эти два лорда получили выговор за свою чрезмерную приверженность театру, ничего не известно». В третьей главе приводится фраза из того самого письма, о котором сообщалось в первой. «Лорд Саутгемптон и лорд Рэтленд не появляются при дворе; они проводят всё время в Лондоне, каждый день находятся в театре». Здесь тоже есть сноска:
Заметим, что летом 1599 года труппа лорда-камергера спешно соорудила для себя новое театральное здание, самое большое в столице... Осенью там уже шли спектакли, <...> и ясно, где и над чем хлопотали Рэтленд и Саутгемптон. Мы не ошибёмся, предположив, что при быстром возведении «Глобуса» они не только оказывали актёрам-пайщикам необходимое покровительство, но и прямо помогали им деньгами.
Да, это вполне возможно. Однако же сноска восемью страницами ниже ушибает сознание добросовестного читателя: «У входа в <...> "Глобус" (где так часто видели Рэтленда и Саутгемптона), поместили изображение Геркулеса». Ну нету у нас документов, подтверждающих, что молодые графы знались более всего со слугами лорда-камергера! Пренебрегая этим обстоятельством, автор «Игры» страниц ещё через 20 пишет: «Наивысшее королевское расположение <...> снискала труппа "Глобуса", пайщиком которой был Уильям Шакспер и где <...> немало времени провели молодые графы Саутгемптон и Рэтленд». И вот высказывание из пятой главы — примерно ста тридцатью страницами ниже:
Первые шекспировские поэмы снабжены авторскими посвящениями графу Саутгемптону, о неразлучной дружбе которого с Рэтлендом в то время имеются многочисленные письменные свидетельства; позже было замечено, что оба молодых графа прямо-таки днюют и ночуют в театре.
Это почти корректное высказывание. Однако после цитаты из книги Морозова и комментария к ней внимательный читатель «Игры» каждый раз вспоминает о выговоре Елизаветы. Хватит ли у него внимания помнить также, что историки не имеют сведений ни о тех, кому именно выговор был сделан, ни о том, в каком именно театре толклись в 1599 году графы Саутгемптон и Рэтленд? Похоже, как раз нехваткой внимания объясняется такая фраза Н.И. Балашова:
Когда покровители Шекспира выходили за свой круг, например, становясь частыми посетителями городских народных театров, они рисковали получить замечания или предупреждение двора, как это случилось с Саутгемптоном и Рэтлендом.
Вот оно, достижение нестратфордианства: перекочевав из одной книги в другую, информация неизвестно о ком окончательно превратилась в якобы сведение о Саутгемптоне и Рэтленде. Чуть не написала: о Розенкранце и Гильденстерне. Пусть эта нечаянность будет моим добавлением к снежному кому, каковым сделалось сообщение о двух молодых вельможах, не вылезавших из театра. Ну вот, теперь — об остроумцах из «Бесплодных усилий». Я хотела обойтись без примеров, поскольку любой интересующийся может сам перечитать длинную вторую сцену пятого акта и убедиться: аристократы самоутверждаются за счёт дающих представление педанта, хвастуна, необразованного попа, дурака и мальчика (такое перечисление — Олоферна, Армадо, Натаниэля, Башки и Мотылька — присутствует в реплике Бирона). Не обойдусь. Нужны иллюстрации, нужен материал для сопоставления с пьесой Марло и просто нужен колорит. Первым перед королём Наварры, французской принцессой и их приближёнными оказывается шут:
Башка.
«Вот я, Помпей...»
Бойе.
Поверить трудно мне.
Башка.
«Вот я, Помпей...»
Бойе.
С пантерой на броне.
После этого Бирон, недолюбливающий советника принцессы, объявляет: «Хорошо сказано, старый насмешник, придётся мне подружиться с тобой». Отцу Натаниэлю, выходящему вторым, чтобы изобразить Александра Македонского, достаются ещё добродушные насмешки; паж Мотылёк, представляющий Геркулеса в раннем возрасте, вообще не удостаивается замечаний — возможно, потому, что сам ничего не произносит, его появление комментирует Олоферн, очередь которого следующая. Учитель пытается сыграть Иуду Маккавея и получает, как теперь говорят, по полной программе. Вельможи выпаливают шуточки одна другой глупее и доходят до примитивных оскорблений — обзывают Олоферна ослом и гонят его, впрочем не упуская случая поиграть словами (в переводе эта игра отсутствует). Прогоняемый, как уже говорилось, называет их поведение невеликодушным, неблагородным и нескромным. Наверняка бард размышлял о допустимости и свойствах насмешки, в частности бруновской насмешки над педантами из Оксфорда. Очевидно, в «Двенадцатой ночи» сформулирован один из его выводов. Оливия говорит, обращаясь к Мальволио (I, 5; Л. // Лн.):
Кто великодушен, безвинен и вольного склада ума, тот примет, как птичьи стрелы, то, что вы считаете пушечными ядрами. Признанный шут не оскорбляет, хоть он только и делает, что издевается, // так же как истинно разумный человек не может издеваться, даже если он всё осуждает.
У Лозинского выражение «a known discreet man» переведено как «заведомо умный человек». Пожалуй, ближе всего было бы «заведомо разумный». Решаюсь думать, что таким автор «Двенадцатой ночи» считал Ноланца. По существу, это главный принцип шекспировского юмора — насмехаясь, веселиться, а не издеваться, не утверждаться за счёт осмеиваемого, не попирать. Я не вижу в «Бесплодных усилиях» авторского желания утвердиться за счёт персонажа. Несомненно Олоферн — комический образ, однако говорить в связи с ним про высмеивание я не стала бы. Не исключено, что щепетильность Флорио в отношении языка была темой для шуток Джордано Бруно и что эти шутки стали известны Шекспиру в пересказе самого Флорио. В любом случае Олоферн изображён всего лишь юмористически. Но и сатира в комедии присутствует. Драматург изобразил площадку, на которую выходили участники представления, как полигон для испытания вельможной глупости. Не превращалась ли порою в нечто похожее сцена «Глобуса» или его предшественника «Театра»? Не делалось ли Шекспиру иной раз тошно от поведения лордов, которые могли сидеть прямо на сцене и громко комментировать происходящее на ней? Вывод о том, бывают ли подобного рода комментарии умными, легко сделать из самого факта их произнесения во время спектакля. Обсуждая версию, что «brave friend» — это Рэтленд, я предположила, что он хорошо отнёсся к джонсоновским пьесам, которые шли в «Глобусе». Теперь выскажу более вероятное предположение. Граф был в числе великосветских остряков, изводивших своими шуточками актёров и авторов. Именно в 1599 году театральный поэт Бен Джонсон понял, что жених его приятельницы Елизаветы Сидни глух к искусству. «Бесплодные усилия» впервые напечатаны (ШЭ здесь и ниже) «в 1598 г., возможно, по авторской рукописи». Неизвестно, кто из английских аристократов позорился, произнося глупости и грубости на спектаклях, поставленных до этого года. Согласно некоторым догадкам, бард создавал комедию для частного представления; однако «играли её в основном в публичных театрах». Должно быть, насмешливому заказчику не понравились контрнасмешки, не злые и всё же очень острые. Хвастун Армадо, изображающий Гектора, выходит на площадку последним. И начинается:
Король.
По сравнению с этим настоящий Гектор был самым заурядным троянцем.
Бойе.
Да разве это Гектор?
Король.
Думается мне, Гектор был не так хорошо сложён.
Лонгвиль.
Для Гектора у него ноги толстоваты.
Дюмен.
Особенно в икрах.
Бойе.
Нет, настоящий Гектор был куда тщедушнее.
Есть ещё десять реплик в таком же духе, в частности, высокопоставленные зрители резвятся, вклинивая свои словечки в речи Армадо-Гектора. Я обещала сделать сопоставление с текстом Марло. В «Фаусте» (IV, 1) император просит доктора показать Александра Великого с супругой. Чародей говорит, что не в его власти показать тела, ибо они уже превратились в прах; но перед зрителями предстанут духи в обличье героя и его подруги. Скептически настроенный рыцарь объявляет, что вызвать их так же возможно, как считать, что Диана превратила его, рыцаря, в оленя. Фауст как бы в шутку отвечает: когда «Актеон умер, он завещал вам свои рога». Скептик демонстративно удаляется, а маг обещает в сторону, что сейчас расквитается — «покажу вам, как меня прерывать!» Появляются духи, и император говорит (Бр.): «Мейстер доктор, я слышал, что у этой дамы было что-то вроде бородавки или родинки на шее. Могу ли я удостовериться в этом?» Когда в комедии Шекспира входит Натаниэль и сообщает, что он — «Алисандр», Бойе заявляет: «Ваш нос свидетельствует против, поскольку он поставлен слишком прямо». В примечаниях говорится об античных бюстах Александра с головой, склонённой набок. Родинка «этой леди» и кривой нос македонского царя для Марло и Шекспира — концепты, с которыми они работали не хуже постмодернистов XX века. Великий бард смотрел на умственное убожество так же, как его гениальный ровесник-предшественник. У Марло рассердившийся маг после удаления духов просит послать за рыцарем-насмешником, и тот возвращается рогатым. Император вынужден просить доброго Мейстера доктора, чтобы тот уничтожил «украшение».
И эпизод с бородавкой, и рассказ о рыцаре есть в Народной книге о Фаусте, послужившей Марло источником. В первом случае разница между немецким источником и текстом английского автора несущественна, во втором же всё было наоборот: рыцарь (барон по рождению) из Народной книги и не думал мешать доктору, он спал, высунув голову в узкий оконный проём. Фауст заставил своего духа наколдовать рыцарю оленьи рога. Проснувшись, тот не мог пролезть ни назад, ни вперёд, и император «посмеялся над ним в своё удовольствие». (Потом, в лесу, оскорблённый барон со своими людьми пытался отомстить колдуну, разумеется безуспешно.) Марловский Фауст не подличал, наоборот, он проучил того, кто сам легкомысленно нарывался. Велика вероятность, что в этом эпизоде отразилось отношение актёров и драматургов к великосветским хлыщам, которые (А. Браун) «занимали места на сцене, паясничали, отпускали шуточки и мяукали» во время спектакля. Надо отметить, что ещё в «Песни Цирцеи» (1582) Бруно сделал оленя аллегорией придворного (Р.). О том, что написал он об английских Актеонах, я расскажу чуть ниже. А здесь сообщу, что в «театральный» для Саутгемптона и Рэтленда 1599 год графам исполнилось соответственно 26 и 23. Надеюсь, в этом возрасте уже не мяукали. Если они были похожи на аристократов из «Бесплодных усилий любви», то высказывание Фесте «Лучше умный дурак, чем глупый остроумец» относится и к ним и пониматься должно так: лучше заведомый шут, знающий своё дело и своё место, чем записной остряк, не умеющий выбирать время и обстоятельства для своих шуток. Автор «Слова в защиту» справедливо отмечает следующее. Комедии «Как вам это понравится» и «Бесплодные усилия любви» разбираются И.М. Гилиловым как опорные, выраженно рэтлендовские. Но «даже беглый частичный анализ показывает, что они не могли не только по возрасту "автора", но и по характеру самих произведений и остротам в них принадлежать Роджеру Мэннерсу, V графу Ретленду». Балашов рассмотрел один шекспировский эпизод, посвятив ему крохотную, в семнадцать строк, главу (33). Передаю суть. Шекспир
будто предчувствовал, что именно в комедию «Как вам это понравится» <...> надо вставить <...> «подпись», краткий эпизод <...> с однократным появлением деревенского парня, простака Вильяма, произносящего всего 11 реплик, вроде: «I do, sir», «No, sir». Вильям, быстро затравленный ловким Оселком, успевает ответить на вопрос «А ты умён?» — «Ay, sir. I have a pretty wit», а прогоняемый шутом говорит добродушно со скрытым пониманием своего достоинства: «God rest you merry, sir» («Храни вас Бог всегда таким весёлым, сэр». Акт V, сц. 1).
Автор, ещё в заголовке сообщивший, что разговоры об этом Вильяме не новы, завершает свой пересказ вопросом: «Не такова ли могла быть "подпись" не придуманного Шакспера, а настоящего добродушно-смешливого, но по-своему уверенного в себе Вильяма Шекспира?» Оставленный без перевода ответ Вильяма на вопрос об уме я, пожалуй, передала бы так: «Да, сэр, я здорово соображаю». По-моему, о сообразительности великого барда и его растущей уверенности в себе говорят перемены, происходящие от драмы к драме с его персонажами. К началу XVII века автор Главной трагедии сделался уже не «по-своему», а совершенно уверенным в себе Вильямом Шекспиром, и всякие Дюмены-Бойе-Оселки превратились у него в Розенкранцев-Полониев-Озриков... Принято идентифицировать барда с Главным героем, но я полагаю, что, работая над «Гамлетом», он скромно идентифицировал себя с Горацио, которому предстояло остаться после принца с живыми и поведать им правду о случившемся. Шекспир ощущал себя не героем, а рассказчиком геройской истории.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |