Разделы
2. Щедрость и соревнование
Поговорю о меценатстве. Обильные речи о нём ведутся в «Рассуждении». Марикондо, напомнив, что он уже высказывался на эту тему, повторяет, обращаясь к Чезарино, что «похвала есть одно из самых больших жертвоприношений, которое может принести человеческое уважение объекту». И через несколько слов риторически спрашивает (II, 1), кто знал бы Ахилла, Одиссея и многих «троянских вождей, кто имел бы понятие о многих <...> мудрецах и героях земли, если бы они не были изображены на надгробных плитах и не обожествлялись в священных песнопениях, зажегших огонь на алтаре сердца знаменитых поэтов...» Чезарино после этого провозглашает гимн тому благоразумному и весьма прославленному Меценату,
который обладал всего лишь блеском души в виде склонности к покровительству и расположения к музам и только этим заслужил то, что умы стольких знаменитых поэтов должны были почтительно поставить его в число знаменитейших героев, какие когда-либо ходили по земле. Просвещённым и благородным сделали его собственное усердие и блеск, а не происхождение от королевских предков и не пребывание главным секретарём и советником Августа.
Вслед за этим цитируются четыре стиха, из «Энеиды». Привожу два (кн. IX; О.): «Счастье вам, други! Коль есть в этой песне некая сила, / Слава о вас никогда не сотрётся из памяти века». Часть первой строки («Если что-то стихи мои могут») на несколько лет раньше, чем Бруно, процитировал Ф. Сидни в «Защите поэзии» (пер. Л.И. Володарской). А в начале 1600 года Бен Джонсон в «Послании к Елизавете» изложил мысль бруковского Марикондо. Были и красавицы, равные царице аргивян, и герои не хуже Ахиллеса и Аякса, но не нашлось одухотворённого пера (the sacred pen), способного прославить их так, как Гомер прославил своих персонажей. Кто вознёс Геркулеса к звёздам? Кто поместил на небо «Арго» Ясона? Или расположил так высоко сверкающий венец Ариадны? Кто сделал светящимися волосы Береники и поднял ввысь Кассиопею на её троне? Кто, как не поэты с их неземной страстью (rage divine)? Расскажу заодно о «Прелюдии». Так называлось в честеровском сборнике первое из четырёх стихотворений Джонсона. В «Лесе» оно озаглавлено по начальной строке — «Пора мне петь? Какой предмет избрать?» — и имеет номер X. В двух следующих строках добавляется вопрос о том, к какому из прославленных поэтами имён обратиться за поддержкой. Далее в семи терцетах отвергаются Геркулес, Феб, Вакх, Афина, Марс, Венера, её сын и даже Гермес. В конце объявлено: им не сделать более прекрасным то, что избрала для себя муза автора, которому достаточно собственного праведного пыла. «Ныне моя мысль обретает крыло, / И ныне я пою эпод для чутких ушей». В следующем за этим «Эподе» (в «Лесе» номер XI) воспевается «наш Голубь», вдохновивший поэта на такую концовку «Прелюдии». Похоже, что Джонсон, в свою очередь, вдохновил Марстона. «Рассказ и описание» заканчивается возвышенным обращением, если я правильно понимаю, к Музе Голубя: ныне её помощники, вселяющие священный восторг (a sacred rapture), согласны светиться в менее ярком взоре пишущего, мысль которого с огромным пылом превозносит «эликсир всего». Муза рассказчика воспаряет на необычайном (uncommon) крыле. Я ещё буду говорить о марстоновской концовке в девятой главе; сейчас вернусь к диалогам Бруно. Вот как Марикондо откликается на маленький гимн Меценату:
Мне вспоминается, что говорит Сенека в письме, где приводит такие слова Эпикура к одному другу:
Если твою грудь обуревает любовь к славе, тогда мои сочинения сделают тебя более заметным и знаменитым, чем все другие дела, чтимые тобой, делающие тебе честь и которыми ты можешь гордиться.
Подобное мог бы сказать Гомер, если бы перед ним предстали Ахилл и Одиссей, а Вергилий мог бы сказать Энею и его потомству, ибо правильно отмечает тот же философ-моралист:
Доменеас более известен благодаря письму Эпикура, чем все вельможи, сатрапы и короли, от которых зависел титул Доменеаса и память о которых уничтожена глубокой тьмой забвенья.
Сенека перечисляет и другие имена прославившихся. С кем-то это произошло благодаря письму Туллия, кого-то упоминал Цицерон. В сущности, Бруно своими словами и со своими примерами пересказывает ту самую, обращённую к Цензорину, оду Горация, из которой честеровцы взяли эпиграф для второй части сборника. Вот строки из неё (IV, 8; пер. Н. Шатерникова): «Ты любитель стихов — их и дарю тебе, / И не стану скрывать цену дарения. / Ведь ни мраморный столп с резаной надписью, / Жизнь по смерти вождям храбрым дающею», ни военные свершения не могут прославить так,
Как пропетая песнь музой Калабрии.
Нет деяньям наград, если немотствуют
Свитки Муз. Даже сын Марса и Илии —
Чем он был бы для нас, если б безмолвия
Зависть скрыла навек подвиги Ромула?..
Муза смерти не даст славы достойному —
Даст блаженство небес!
Убрав инверсию, получаем: Муза не даст умереть тому, кто достоин славы; а даст небесное (caelo) блаженство. Читал ли речи Бруно о меценатстве граф Эссекс, немало хлопотавший за Бэкона и подаривший ему поместье? Или неразумно щедрый английский вельможа почерпнул подсказку непосредственно в латинских источниках? Так или иначе, он повторил поступок Мецената, который преподнёс поместье Горацию. Бэкон (Лт.) «говорил, что граф напоминает ему Гиза, отдавшего всё своё богатство на благотворительные дела, и так далее». После казни его благодетеля Бэкон (Ст.) продал поместье за 1800 фунтов. За участие в деле Эссекса королева пожаловала ему 1200 фунтов. Интересно, принято ли у бэконианцев презирать Шакспера за то, что он судился со своими должниками из-за сумм в пятьсот или в две тысячи раз меньших? Согласно преданию, Саутгемптон после посвящения ему «Венеры и Адониса» и «Лукреции» одарил Шекспира огромной суммой — 1000 фунтов. Поверю и задам вопрос: не соревновался ли он со своим старшим товарищем? Или, наоборот, Эссекс не захотел отставать от младшего? «Лукреция» напечатана в 1594 году, официальное дарение поместья Бэкону совершено в 1595. Предположу, что легендарная щедрость Саутгемптона по отношению к поэту проявилась раньше, чем осуществил своё расточительство Эссекс. Допустим, было так. Юный граф, попавший под влияние того, что написал о меценатстве Бруно, решил прославить своё имя покровительством какому-нибудь поэту. И выбрал так удачно, что обессмертил себя. Судя по тому, что я читала, его старший товарищ — любимец и родственник королевы, флотоводец, маршал, государственный деятель — дорожил сиюминутной славой, то бишь популярностью, и не очень беспокоился о том, прославят ли его в веках. Не старался ли Эссекс выглядеть более щедрым, чем Саутгемптон? Выглядеть именно перед современниками? Я представляю, как после выхода «Венеры и Адониса» (1593) двадцатилетний граф подарил автору необычно крупную сумму, скажем 500 фунтов, и скоро стало понятно, что это — весьма удачное вложение: о поэме заговорили, многие студенты влюбились в неё, и всё это ярко и выгодно осветило покровителя. Эссекс (которому было 27) захотел не меньшей славы и задумал подарить целое поместье своему протеже Фрэнсису Бэкону, чтобы у того была возможность удалиться от придворной суеты и писать — да не стихи про похотливую богиню, а философские труды. Младший товарищ мог узнать о щедром намерении старшего даже раньше, чем сам философ-публицист.
Строить ли догадки о том, как складывалось дальнейшее соревнование? Ну, наверное, Саутгемптон дал понять, что примет посвящение ещё одной поэмы. Нет. Это в первый раз он дал понять — через какого-нибудь посредника, скорее всего через Флорио (который сам и предложил рукописные строфы из «Венеры и Адониса» вниманию образованного аристократа). В случае с «Лукрецией» граф лично говорил с поэтом и определённо заявил о своём желании. Отсюда фраза во втором посвящении: «Только доказательства Вашего лестного расположения ко мне, а не достоинства моих неумелых стихов дают мне уверенность в том, что моё посвящение будет принято Вами». Доказательства. Уверенность. Даже гарантия (assured — уверенный, гарантированный). А вот слова из обращения перед «Венерой и Адонисом» (пер. из книги Шенбаума): «Боюсь, не оскорблю ли Вашу милость, посвящая Вам мои слабые строки». Но если поэма «понравится Вашей милости, я сочту это высочайшей наградой». Принято считать, что второе обращение свидетельствует о значительно возросшей близости поэта к графу-меценату, об углублении сердечности. Но по-моему, Шекспир всего лишь ссылается на слышанные своими ушами слова Саутгемптона о готовности принять посвящение ещё одного поэтического опуса. Приведу суждение о подарке в тысячу фунтов. Такая сумма (Шн.)
сделала бы честь елизаветинскому меценату, однако непохоже на то, что Шекспир был так же удачлив, как Гораций или Вергилий. В 90-х гг. Саутгемптон испытывал финансовые затруднения. По слухам, граф был вынужден расстаться с 5 тыс. фунтов, чтобы взять назад своё опрометчивое обещание жениться на внучке лорд-казначея; известно, что в ноябре 1594 г. он находился в столь стеснённых обстоятельствах, что вынужден был сдавать внаём домик привратника и другие здания и помещения своей лондонской резиденции Саутгемптон-Хауз.
Но ведь затруднения в конце 1594 года могли возникнуть ещё и потому, что молодой хозяин Саутгемптон-Хауза, одаривая поэта, слишком далеко вышел за пределы разумного. И всё же потесниться в резиденции было правильным решением. Да что там! Даже самому пожить пару лет в домике привратника было бы правильно. Наверное для тогдашней толпы посвящение графу Саутгемптону и особенно пожалованное им вознаграждение добавляли весу тому, кто посвятил. Но для сегодняшней публики всё наоборот. Сколько народу интересовалось бы заурядным аристократом, если б он не оплатил почтительных строк, подписанных великим бардом? Ныне о графе думают практически все шекспиролюбы, даже те, что не смогли до конца прочесть вторую поэму. (Трудно не согласиться с Пушкиным: «Лукреция» скучновата.) Разумеется, я не уверена, что молодыми вельможами руководило исключительно желание «обскакать» друг друга. Романтичный Саутгемптон ответственно относился к своим обязательствам: объявил, что примет второе посвящение, значит, стал должником поэта. Рыцарственный Эссекс испытывал искреннюю симпатию к Бэкону. Жаль, что его протеже не только не постарался прославить имя покровителя, но и покрыл позором собственное. А прославил мятежного графа как раз Шекспир, причём Эссексу это, скорее всего, не стоило ни пенни. Долгое время я считала, что идея заказать спектакль «Ричард II» накануне выступления принадлежала не ему. В «Глобус» пошёл (Г.) «ближайший соратник Эссекса, Меррик, с несколькими друзьями». Они и дали актёрам денег за эту постановку, не сулившую сборов. Впоследствии сэра Джелли Мерика (Гилли Меррика) повесили в Тайберне. На обезглавливание в Тауэре он не имел права — был недостаточно знатен. Шенбаум приводит фрагмент о Мерике из «Декларации», написанной экстраординарным королевским адвокатом Ф. Бэконом после всех казней:
Он всей душой желал насытить свой взор зрелищем этой трагедии, которую, как он знал, его господин вскоре перенесёт со сцены на государственное поприще, но господь обратил замыслы мятежников на их же головы.
Судя по этой в меру патетической фразе, Бэкон — хороший публицист. (Но разве мог бы он так высказаться об «этой трагедии», если бы сам был её автором?) Актёры ничуть не пострадали, добавляет биограф. Интересно процитированное им рассуждение Д. Уилсона: если «лорд-камергер был разумным человеком, нескольких слов автора этой пьесы, объясняющих её точный смысл и значение, могло оказаться достаточно, чтобы представить дело в должном свете». Неужели Довер Уилсон действительно полагал, что объяснение в нескольких словах точного смысла шекспировской трагедии — дело реальное? Шенбаум комментирует его высказывание так: «Эта догадка основана на преувеличенном представлении о положении, какое занимал драматург в царствование Елизаветы». Думаю, низкое общественное положение не мешало Шекспиру занимать почётное место в умах англичан, в том числе и самой монархини. Через несколько месяцев она (Шн.) вспомнила о царствовании короля Ричарда II и сказала: «Я — Ричард II. Знаешь ли ты об этом?.. Тот, кто забудет бога, забудет также и своих благодетелей; эта трагедия игралась сорок раз на улицах под открытым небом и в домах». После вопроса (АЭ) «know ye not that?» Уильям Лэмбард, хранитель архивов Тауэра, произнёс несколько слов о некоем в высшей степени недобром джентльмене (a most unkind Gent.), вознесённом её Величеством выше кого-либо другого. Вот на них королева и откликнулась репликой о забывшем бога. Очевидно, «ye», переданное диковатым «ты», следует переводить как «вы». Это устаревшее слово; в современном языке ему соответствует «you», обращаемое к нескольким лицам. Елизавета не тыкнула своему чиновнику, а спросила у всех присутствовавших: знаете вы это или нет? А записал разговор один — Лэмбард.
Считается, что среди источников хроники «Ричард II» были вышедшие в 1595 году труды С. Дэниела по истории гражданских войн. Думаю, английская королева получала исторические сведения из тех же книг, что и драматурги. Возможно, Дэниел в своё время письменно испрашивал разрешение на работу с архивными документами. Елизавета подписала бумагу, а когда историк обнародовал свои книги, ознакомилась с ними. Ещё позже, когда была опубликована пьеса великого барда, монархиня прочла и её, заметила восхождения к тексту Дэниела и вспомнила, что тот получал допуск в архивы. До 1601 года вышло три издания «Ричарда II» (1597—1598) — все без сцены отречения от престола. Играли эту сцену в «Глобусе» или нет, неизвестно. В 1599 году вышла книга «Первая часть правления Генриха IV» — с посвящением «достославному» графу Эссексу. В книге содержался (Ст.) «подробный отчёт о разгроме и низложении Ричарда II»; её автор «был отправлен в Тауэр, где и пребывал до конца елизаветинского царствования». Полагаю, рядом с его крамольным сочинением стихотворная трагедия, да ещё с предусмотрительной купюрой, выглядела цветочками. Наверняка бард читал какие-нибудь парламентские речи Елизаветы. В его пьесе Ричард спрашивает сам себя (III, 2): разве я не король? не сто́ит ли имя короля двадцати тысяч имен? Есть ещё такая речь, обращённая к посланнику Болингброка, не преклонившему колен (III, 3):
И если государь я, — как посмели
Твои колени должный страх забыть?
А если нет, то где десница божья,
Что от престола отрешила нас?
Ничья рука из плоти и из крови
Из наших рук не может вырвать скипетр,
А если кто отважится на это —
Тот святотатец, бунтовщик и вор.
В оригинале сказано об узурпаторе (каковым и стал Болингброк), а не о бунтовщике. Глагол «forget», забыть, тот же, что в замечании, увековеченном благодаря хранителю архивов. Елизавета (Д.) много раз ясно давала парламентариям понять: она думает о королевском статусе именно так, как сказал Ричард из хроники. Согласно её понятию, фаворит совершил именно святотатство... Но почему я стала думать, что Эссекс мог сам напомнить сторонникам про пьесу, в которой король, провозгласив только что процитированное, через несколько реплик покоряется узурпатору? Прежде чем отвечать, позволю-таки себе сформулировать в нескольких словах один из смыслов этой пьесы. Мало думать и говорить о роли монарха то, что говорила в жизни Елизавета Первая и в драме Ричард Второй. Нужно иметь огромную энергию и тратить её на государственные дела. Таково рациональное объяснение, которое могло бы удовлетворить лорда-камергера и прочих лордов. Елизавета действительно правила Англией, и подданным было за что её уважать. Ричард изображён как неудачливый, порочный и совсем непопулярный. Есть и другое объяснение, иррациональное. В воображении Шекспира ещё со школьных времён засел плутарховский образ «гения», или «демона», который у Антония был не таким сильным, как у Цезаря. Про демона-хранителя упоминают по меньшей мере в двух трагедиях: «Антонии и Клеопатре» и «Макбете». Хроника о Ричарде написана так, что становится ясно: его гений гораздо слабее, чем гений Болингброка. Об этом, только в христианских терминах, говорит герцог Йорк (V, 2), описывающий въезд в Лондон узурпатора Генриха и формального венценосца Ричарда. Генриха приветствовали с восторгом, и даже его конь ступал по-королевски; Ричарду сыпали всякий сор на его «sacred head». Здесь «sacred» можно понимать двояко: мусор сыпался то ли на «священную», то ли на «про́клятую» голову несчастного. Герцог увидел в этом вмешательство Бога, ведущего к чётко определённой цели... После выступления Эссекса вся страна убедилась: его гений слабее, чем Елизаветин. Ясно, что граф-неудачник выделял и ценил в пьесе Шекспира совсем не то, что я сейчас выделила. Надо сопоставить один эпизод хроники с одним рассказом о реальном суде над мятежниками. Сперва рассказ (Д.):
Девятнадцатого февраля графы Эссекс и Саутгемптон предстали перед судом пэров королевства. Маршал и национальный герой Англии доигрывал свою трагическую роль с достоинством. Перед началом процесса Эссекс осведомился, может ли он вызвать каждого из двадцати шести судей на поединок. Ему было отказано...
В пьесе-хронике (IV, 1) происходит что-то вроде парламентского суда над приверженцем Ричарда, герцогом Омерлем, сыном Йорка. Описано это так, что позавидует самый талантливый постмодернист. Свидетель, не аристократ, произносит уличающие слова. Герцог объявляет, что ему не следует вызывать на поединок столь низкого человека, однако он вынужден защищать себя от клеветы. И бросает «лжецу» перчатку (буквально — залог, gage). Болингброк не велит обвиняемому поднимать её. Встревает Фицуотер: «Коль равного противника ты ищешь, / Омерль, — мою перчатку подними». После этого свои «залоги» бросают также Генри Перси и ещё один лорд, пользующийся обозначением «pawn», синонимичным «gage». Герцог произносит: «Ну, кто ещё? Любой приму я вызов! / Во мне отвага тысячи бойцов, / Таких, как вы, сражу я двадцать тысяч». Кажется, переданное как «приму любой вызов» в буквальном переводе означает: я швырну (залог-перчатку) всем! Неожиданно для обвиняющих за подсудимого вступается герцог Серри, кидающий перчатку Фицуотеру. Последний в доказательство своей правоты ссылается на слова герцога Норфолка. И после этого Омерль, у которого уже кончились «залоги», произносит (Кш.): «Пусть кто-нибудь из честных христиан / Перчатку одолжит мне; я в залог / Того, что Норфольк лжёт, её здесь брошу, / Коль вызовут его для поединка». Выясняется, что одалживать и бросать очередной залог не нужно, потому что Норфолк умер в изгнании. Генрих Болингброк обещает назначить день, когда лорды смогут поубивать друг друга в поединках, исход которых будет считаться божьим судом. Ситуация выглядит комичной не только из-за просьбы к честным христианам. Пьеса начинается с похожего разбирательства: будущий Генрих IV сам обвинил Норфолка и бросил ему под ноги «залог» (назвав его и «gage» и «pawn»). Через несколько реплик обвинённый швыряет свой gage. После этого Ричард и отец Болингброка долго и безрезультатно то просят, то требуют, чтобы враги повыкидывали поднятые ими залоги и помирились. Потом король хочет забрать у Норфолка перчатку Болингброка. Потом у Генриха пытаются отобрать залог Норфолка. Но оба намертво вцепились в перчатки-залоги, и я не я, если всё это не призвано смешить. Что же касается просьбы Омерля об одолжении, она была бы смешной, даже если бы Норфолк присутствовал на том суде. Но так ещё смешнее, ведь герцог Омерль прекрасно знает, что герцог Норфолк навсегда изгнан из Англии. Если Генрих-узурпатор прикажет вернуть его, времени, чтобы заказать и получить хоть двадцать пар «залогов», будет предостаточно.
Когда-то мне объясняли, что «стёб» — это ирония, которую можно и не уловить, приняв сказанное (нарисованное, изваянное, сыгранное) всерьёз. Стёбной была, например, «Прощальная речь» Бруно. Похоже, что рыцарственный Эссекс не заметил иронии в «Ричарде Втором» и через два века после описанного там разбрасывания перчаток всерьёз предложил пэрам божий суд вместо заседания. Стоит ли поменять мнение и отныне считать, что мятежный граф сам послал Мерика и других заказывать спектакль? Для него это были сцены из рыцарских времён, а не драма, полная шекспировского юмора. Вряд ли в конце девяностых годов Шекспир мог что-нибудь знать про тощего и крайне романтичного рыцаря печального образа. Первая часть «Дон Кихота» вышла в Испании в 1605 году, в английском переводе — в 1612. Великий бард отметил окончание эпохи раньше, создав противоположный сервантесовскому образ Фальстафа — жирного и крайне циничного рыцаря. Лит-тон Стрэчи пишет в книге о Елизавете и Эссексе про поход Ф. Дрейка против испанцев в 1589 году. Двадцатитрёхлетний граф отправился в него самовольно и «храбро участвовал в маршах и стычках». Сгорело несколько испанских кораблей, но португальцы, покорённые Филиппом Вторым,
не поднялись, и Лиссабон <...> стоял запертый на все замки. Эссекс прощальным жестом в одни ворота метнул копьё, «громко вопрошая, осмелится ли хоть один из затаившихся испанцев сразиться с ним в честь его Госпожи». Ответа не было; и воины вернулись в Англию.
Так и хочется вообразить, что в это время в кустах неподалеку от ворот Лиссабона совершенно случайно спал Сервантес. Вопрошания английского графа (на испанском, португальском, латыни?) разбудили его и вдохновили на создание бессмертного романа. Напоминаю также о комедии Бена Джонсона (у меня — III, 3), после которой на автора подали в суд рассердившиеся прототипы... Судя по всему, Шекспиру представлялся нелепым не только пафос лордов с их залогами, он видел смешное в самой идее божьего суда. Во второй части «Генриха VI» (II, 3) показана такого рода процедура. Перчаток не бросают, поскольку обвинитель — подмастерье, обвиняемый — его мастер. Они сражаются по правилам, установленным для их сословия: при помощи палок и мешков с песком. Это происходит в зале суда, где только что решался важнейший государственный вопрос. Истцу удаётся убить ответчика, потому что тот крепко напился перед самым поединком. Герцог Йорк говорит победившему: «Ну, любезный, благодари бога и доброе вино, что ударило в голову твоему хозяину». А после этого благочестивый король Генрих произносит шесть достаточно торжественных стихов о справедливости божьего суда... Возвращаюсь к меценатству. Саутгемптон вообще покровительствовал учёным и поэтам. Флорио «вошёл в его окружение в качестве домашнего учителя итальянского языка» (Шн.). Считается, что, составляя первый вариант своего словаря, итальянец слишком увлёкся цитированием бруновских текстов. Надо ли сомневаться в том, что он столь же охотно использовал яркие и содержательные речи своего друга в преподавательской практике? Боюсь, что замечание о человеке (А.), «у которого молодой Саутгемптон учился языку Данте и Петрарки», следует считать скорей красивым, чем правильным, ибо Джованни Флорио учил перво-наперво языку Джордано Бруно. Допустим, юный аристократ получил задание перевести фрагмент о Меценате из диалогов «О героическом энтузиазме». Романтический подросток перевёл и накрепко запомнил, что покровительство поэтам — верный путь к славе. Интересно, сам ли он лет через восемь понял, что наивернейший из верных — покровительствовать Шекспиру? Или ему подсказали ценители, которые потом задавали тон в восхвалениях «Венеры и Адониса» и «Лукреции»? Второй вариант, пожалуй, правдоподобнее. Шенбаум пишет:
Тринадцатилетним мальчиком Саутгемптон выразил почтение своему опекуну в не по летам зрелом этюде, написанном цицероновской латынью на тему: «Все люди побуждаемы к достижению добродетели надеждой на воздаяние». Эта довольно мирская тема требовала от молодого человека несвойственной его возрасту житейской мудрости, однако Ризли рассмотрел её с идеалистической точки зрения, отождествляя воздаяние с «хвалой и добрым именем».
Мне непонятен комментарий о мирской теме (предложенной самим опекуном, лордом Берли). Ведь сочинение посвящалось достижению добродетели, а не карьерному росту или накоплению материальных благ. Вероятно, мечтательный мальчик подошёл с позиций Бруно — теоретика доброй славы. Саутгемптону исполнилось 13 лет в 1586 году, «Рассуждение о героическом энтузиазме» вышло в 1585. Выразительные речи о славе есть и в книге 1584 года. Юпитер приказывает Суду и Закону не гасить, а (ИТЗ, II, 1) возжигать насколько возможно «стремление к славе в человеческих сердцах, ибо это единственные самые верные шпоры, которые возбуждают людей и воспламеняют их к героическим поступкам». Это одна из горациевских мыслей, и её выражает также Шекспир — устами Отелло (III, 3; Рд.):
Пернатые войска, прощайте! Войны,
Что честолюбье в доблесть обращают!
Прощай, конь ржущий, звонкая труба,
И барабан волнующий, и флейта,
И знамя царское, и все таланты,
И честь, и блеск, и гордость славных войн!
Вдохновенный перевод и в то же время достаточно точный. Дословно — большие войны делают честолюбие добродетелью... Интересно было бы сравнить латинское сочинение Саутгемптона с текстами Бруно. За неимением такой возможности предлагаю рассмотреть в свете бруковского отношения к славе начало торжественной речи, которую Генрих Пятый в посвящённой ему драме Шекспира говорит перед битвой при Азинкуре (он откликается на слова, что хорошо бы иметь в войске ещё тысяч десять англичан; IV, 3):
Коль суждено погибнуть нам, — довольно
Потерь для родины; а будем живы, —
Чем меньше нас, тем больше будет славы.
Да будет воля божья! Не желай
И одного ещё бойца нам в помощь.
Клянусь Юпитером, не алчен я!
Мне всё равно: пусть на мой счёт живут;
Не жаль мне: пусть мои одежды носят;
Вполне я равнодушен к внешним благам.
Но если грех великий — жаждать славы,
Я самый грешный из людей на свете.
Нет, не желай, кузен, ещё людей нам.
Клянусь создателем, я б не хотел
Делиться славой с лишним человеком.
Существительным «слава» здесь передаётся «honour» — честь, доброе имя, почёт. А «грех» совсем не «великий». Это некий, своего рода, грех — a sin. Говорящий сомневается в том, что честолюбие следует считать грехом. Хроника написана лет через пять после того, как аристократ наградил обессмертившего его великого барда за посвящение двух поэм. Думаю, Шекспиру было известно, что Саутгемптон читал диалоги «О героическом энтузиазме»; скорее всего, лорд сам говорил об этом. «Лукреция» начинается не так, как в русских переводах: между посвящением молодому покровителю и собственно поэмой помещается изложение истории, написанное прозой, — то, что Ноланец в диалогах обозначил как Argomento, а Стратфордец назвал The Argument. И это, и комбинация посвящения с «Кратким содержанием» подчёркнуто напоминают о посвятительном письме к Сидни. Такое наверняка льстило самолюбию Саутгемптона. Возвращаюсь к бруновским речам о славе. Не только английский бард и английский граф письменно поделились впечатлениями от них. Богослов Джордж Эббот в 1604 году высказался в своей книге так (Й.):
Когда этот итальянский Непоседа, величающий себя Philoteus Iordanus Brunus Nolanus, magis elaborata Theologia Doctor, & c. [Филотео Джордано Бруно Ноланец, доктор самой изощрённой теологии и т. д.], с именем длиннее, чем его тело, в свите Аласко, Герцога Польского, посетил наш Университет в году 1583, сердце его горело прославиться посредством какого-то достойного подвига, чтобы стать знаменитым в этом славном месте.
К тексту Эббота я, как уже обещано, вернусь в седьмой главе, а здесь — выше моих сил удержаться от пересказа ещё одной истории с посвящением Саутгемптону, сделанным в 1593 году (Шн.).
«Я не теряю надежды на вашу милостивую благосклонность, ибо я не вовсе отвергнут славой, — писал Нэш в своём посвящении. — Ваша милость подобны большой раскинувшейся ветви славы, из коей мои праздные листья жаждут извлечь все потребные им питательные соки. Вам остаётся либо презрительно стряхнуть их как источенные червями и никчёмные, либо в сострадании своём сохранить и взлелеять их, ибо у вас есть надежда обрести среди них хоть какой-нибудь малый летний плод». Очевидно, графу пришёлся не по вкусу этот плод, так как данное послание было изъято из последующих изданий «Злосчастного путешественника», а незадачливому автору пришлось искать себе питательные соки в ином месте.
Велика вероятность, что молодому аристократу пришлось не по вкусу в первую очередь неуклюжее, абсолютно не светское посвящение, в котором чуть ли не проговаривается то, на что и намекать не следовало бы: я понимаю, ваша милость, вы не прочь прикупить ещё сколько-нибудь почёта, вот вам мой товар; по рукам? В связи с этим вспоминается тирада принца датского. Рассказав Полонию о книге, содержащей насмешливое описание немощных стариков, он добавляет, что «твёрдо и совершенно непоколебимо» верит каналье-сатирику, но, тем не менее, считает «непорядочным излагать это подобным образом» (II, 2). Каким образом излагал сам бард? Его первая поэма вышла в том же году, что и «Злосчастный путешественник». Вот обороты из посвящения, сочинённого Шекспиром: «ваша милость удостоит меня своим благоволением», «клянусь <...> неустанно работать до тех пор, пока не создам в честь вашей милости какое-нибудь более серьёзное творение», и наконец: «предоставляю своё детище на рассмотрение вашей милости и желаю вашей милости исполнения всех ваших желаний на благо мира, возлагающего на вас свои надежды». Никаких ветвей славы. Нэш сибаритски толкует о праздных листьях, Шекспир — о работе в поте лица: возделывании почвы и сборе урожая. Рядом с шекспировским посвящением текст Нэша выглядит особенно вульгарным. Чего стоит немыслимое «ибо у вас есть надежда»! Томас Нэш, получивший образование в Кембридже, входил в число писателей, прозванных «университетскими умами». На мой взгляд, значимым словом в этом прозвании может быть только второе — коротенькое «wits». Первое же — university — это так, побрякушка. Неужели Кристофер Марло не был бы гениальным поэтом и драматургом, если б не окончил один из кембриджских колледжей? И сильно ли помогло кембриджское образование Роберту Грину?
Сопоставив посвящение Шекспира с посвящением, родившимся в университетском уме Нэша, я вспомнила уже цитированную реплику деревенского парня из «Как вам это понравится». Раньше я думала, что «Ay, sir. I have a pretty wit» надо переводить как «Да, сэр, я здорово соображаю». И была неправа. Следовало передать второе предложение дословно: «У меня изрядный ум». Похоже, что этот «pretty wit» прямёхонько противопоставляется тем, магистерским, умам: Нэша, Грина, кого угодно ещё. В современных изданиях Оселка обозначают в списке действующих лиц то словами «the court jester» — придворный шут, то существительным «clown», которое может переводиться выражениями «неотёсанный парень, деревенщина»; как «clown» он фигурирует и в ремарке (II, 4). Вильям назван в списке так: a country fellow. Оселок грамотен, рассуждает об Овидии, ведёт себя как вполне отёсанный — даже ссорится по правилам из специальной книжки. Сам он обозначает Вильяма термином «clown» (V, 1) и добавляет маленькую тираду: дескать, мы, обладатели значительных умов (good wits), ответственны за многое, мы будем издеваться, мы не в силах удерживаться. Думаю, переход в одной реплике от «я» (точнее, в её начале есть «меня» и моё») к «мы» знаменателен, так же как дальнейшая болтовня о риторике и переливании жидкости из чашки в стакан: одно делается полным, другое — пустым. Шекспир демонстрирует своё отношение к «образованщине» (применительно к тем обстоятельствам — «университетщине»). Наполненность знаниями — далеко не то же, что ум, вкус, юмор, талант...
Поделюсь соображением об одной шутке из «Комедии ошибок». Пьесу датируют 1592 годом, в середине которого был напечатан знаменитый памфлет Р. Грина. «Университетский ум», не называя никаких имён, даёт понять в частности, что по его мнению Шекспир похож на ворону, которая рядится в перья, украденные у других, красивых и ценных, «птиц» — образованных писателей, адресатов обличительного памфлета. В «Комедии ошибок» Антифол и Дромио Эфесские не могут войти в дом, где уже находятся их братья, только что приехавшие из Сиракуз и принимаемые хозяйкой и домочадцами за своих. Разозлённый муж хозяйки говорит своему Дромио (III, 1): «Ступай принеси что-нибудь; я разобью ворота». После этого не видящие друг друга слуги, близнецы и тёзки, обмениваются ещё несколькими репликами. Местный Дромио просит Сиракузского впустить их с хозяином в дом, а приезжий говорит: «Ага, когда у птицы не будет перьев, а у рыбы — плавника». Антифол Эфесский откликается: «Ладно же, я ворвусь; иди одолжи лом (crow)». И тогда его слуга очень оживляется: «Ворону без перьев? Хозяин это имеет в виду? Нет рыбы без плавника, зато есть птица без перьев». Crow — богатое слово. Меня интересует чаще всего употребляемый омоним, среди значений которого есть ворона, созвездие Ворона, вор, стоящий на стрёме, и лом, вага. Про лом добавлено, что он лапчатый, но это неважно, главное — не пернатый. Догадка моя такова. Памфлет «На грош ума» был издан как раз в то время, когда Шекспир дописывал свою комедию. Он не мог не почувствовать, что гриновские обличения больше лестные, чем обидные (А.):
одна ворона-выскочка, разукрашенная нашими перьями. Это человек с сердцем тигра в обличье актёра, и он думает, что так же способен греметь белыми стихами, как лучший из вас, тогда как он всего-навсего мастер на все руки, возомнивший себя единственным потрясателем сцены в стране [the only Shakescene in a country].
Прочитав это, Шекспир мог сказать себе примерно следующее. Нужны мне больно ваши перья! Не ворона я вовсе, алом лапчатый, и вломлюсь в драматургию без вашего разрешения. Он стал триумфатором, и это окончательно выяснилось меньше чем через десять лет: «Гамлет» — штука посильнее даже «Фауста» Марло. В сущности Грин помог великому барду выйти на первое место в мировой литературе. Хула подвигает на творческие свершенья не хуже, чем хвала. Но мне интересней говорить о хвале. В своём вдохновенном стихотворении «Памяти автора...» Бен Джонсон напоминает о тексте Грина, говоря, что поступь Шекспира-трагика способна сотрясать любые (а не только отечественные) подмостки — shake a Stage. Британия может торжествовать: её уроженцу станут оказывать почтение все сцены Европы — all Scenes of Europe. Возможно, в заявлении, что ни один другой Ум (no other Wit) не в силах изготовить для Природы такие одеяния из стихов, какие прял и ткал великий бард, тоже есть намёк — на то, что «университетским» умам далеко до шекспировского. Про что ещё следует написать в этой главке? Размышляя о замечательной бруновской формуле «похвала есть жертвоприношение объекту», я вспоминаю о коперникианском монологе Улисса. Во второй главе я выразила убеждённость, что этот знаменитый фрагмент представляет собою памятник создателю гелиоцентрической теории. Шекспиру было стыдно за лицедеев, смеявшихся над Коперником, и он решил поведать в «Троиле и Крессиде» о своём отношении к труду отважного учёного. Вот что говорит Теофил (ПНП, I, 1): Коперник «был послан богами, как заря, которая должна предшествовать восходу солнца истинной античной философии, в течение веков погребённой в тёмных пещерах слепоты и <...> завистливого невежества». Одиссей благодаря Гомеру стал одним из самых выразительных символов античности. На смену завистливо-невежественным Средним векам пришло Возрождение, и в речах шекспировского Одиссея не следует видеть анахронизм. Это гимн солнцу «истинной античной философии», предвестием которого стал Николай Коперник.
Последнее, что я хочу сказать здесь о похвале как приношении, связано с неудачным приношением Нэша Саутгемптону. Вполне вероятно, что его посвящение не понравилось молодому графу не только потому, что оно не блещет изысканной вежливостью, но и потому, что автор «Злосчастного путешественника» не заручился согласием молодого мецената на такую акцию. Известно, что несанкционированное посвящение нанесло ощутимый вред Эссексу. Я сообщила про книгу «Первая часть правления Генриха IV», не назвав имени автора, теперь прибавляю к тому сообщению (Д.):
В 1599 году некий доктор Хейворд написал историческое сочинение, в котором истории Ричарда II отводилось много места, и посвятил его графу Эссексу. Книгу запретили, а граф выразил протест против того, что его имя фигурирует на страницах столь опасного сочинения. Но кое-кто нашёптывал Елизавете, что его протест был формальным и Эссекс прочёл книгу с удовольствием.
С удовольствием или без оного была прочитана крамольная книга, теперь уж не узнать. Но, судя по тому, что мятежники вспомнили про пьесу о низложении Ричарда перед тем, как выйти на улицы Лондона, сочинение Хейворда не прошло для них бесследно. И для монархини тоже. Её вопрос, знают ли собеседники, что она — Ричард II, связывают именно с хейвордовскими аллегориями. Слова об «этой трагедии» относят, конечно, к пьесе Шекспира, однако от них заметно веет прежде всего «Декларацией» старательного философа-публициста с его риторикой — дескать, Мерик жаждал насытить взор «зрелищем этой трагедии». Пожалуй, я сказала всё, что имела, о вполне окупившейся щедрости Саутгемптона к великому Стратфордцу и неуместной щедрости Эссекса к малодушному Веруламцу.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |