Счетчики






Яндекс.Метрика

9. Родимые птенцы и голый младенец

В «Генрихе VIII» и в «Тимоне Афинском» есть ряд высказываний, которые напоминают мне пассажи из бруновских работ. Наверняка англичане считали поэта-философа придирчивым наблюдателем их жизни. Многие места в его лондонских книгах похожи на отчёт об увиденном в чужедальней стороне. Только составлен этот отчёт не по возвращении на родину, а прямо там, в тридесятом государстве, и обращён не к любознательным соотечественникам, а ко всем думающим европейцам. Расскажу подробно о том, чего уже касалась в предыдущих главах. Во втором диалоге «Пира на пепле» Теофил говорит себе, что «в настоящий момент не представляется случая докладывать о <...> той единственной и редчайшей даме, которая с этого холодного неба, близкого к полярной параллели, проливает ясный свет на весь земной шар» — то есть «о Елизавете, которая по титулу и королевскому достоинству не уступает ни одному королю на свете». За этим следует столь обширный панегирик, что поневоле начинаешь прикидывать: а каким же он был бы, если б момент позволял «говорить здесь» об этой великой Амфитрите, которая, кабы «власть фортуны соответствовала и была равна власти великодушия и ума», могла бы расширить границы и настолько увеличить «периферию своей страны, чтобы она, как ныне включает Британию и Ирландию, так включила бы другое полушарие мира». Не отсюда ли пророческо-панегирический тон Кранмера и его слова о новых странах, которые будут созданы при Елизаветином преемнике? Дальше Теофил сообщает, что в тему не входит говорить и «о той зрелой, благоразумной и предусмотрительной рассудительности, с которой эта героическая душа уже двадцать пять с лишком лет взглядом своих очей посреди бурь целого моря противоречий дала восторжествовать миру и покою». Кран-мер говорит, что не померкнет с нею вечный мир. Потом идёт почти страница восхвалений лорду Берли, Роберту Дадли, Фрэнсису Уолсингему, с которыми говорящий не знаком и не имеет в виду познакомиться, а также небольшой гимн Филипу Сидни, каковой известен Теофилу по личному общению. Превосходный кавалер запросто выдерживает сравнение с самыми исключительными особами как вне, так и внутри Италии.

Описания того, о чём не планировалось докладывать, занимают почти две страницы, после которых Теофил наконец переходит к тому, ради чего затеял свою речь. Отрывки из его маленького трактата об английском плебсе я уже приводила — то рассуждая о модной теме отвратительных запахов (II, 7), то сообщая о бруновской классификации людей служащих (VIII, 5). Думаю, что Марло и Шекспир сознательно отсылали к этому трактату в трактате. Я уже поделилась уверенностью, что сцена из «Фауста», в которой Мефистофель объявляет о превращении наглых слуг в обезьяну и собаку, призвана перекликаться со словами Теофила про загоны и хлева, и процитировала бруновские речи про кабана с его корытом. Теперь напоминаю реплику Робина-конюха, обращённую к приятелю, которому предстояло стать собакой: «Клянусь, не оторвать тебе башки от суповой миски». Бруно толковал про значительную часть черни, которую необходимо обуздывать; Шекспир показал Калибана, который не выдержал испытания человеческим отношением. В седьмой главе я пыталась понять, кого он олицетворяет: плебея в цивилизованном обществе или дикаря. Должно быть, ведьмин сын соединяет неблагородство и невоспитуемость того и другого. Маг не хотел, но был вынужден, утеснять гнусного раба (I, 2; Н. Сатин): «Тебе нужны побои, / А милости ты ставишь ни во что». Чуть выше он говорит Миранде, что Калибан никогда не отвечает доброжелательно, однако обойтись без его услуг они не могут. Люди, заботящиеся о нуждах низкой жизни, неоднократно бывали темой бруновских рассуждений. В этой главке я стану говорить главным образом о тех, кому служат. От Ноланца досталось как следует не только английскому плебсу и английским схоластам. Когда язвительный итальянский наблюдатель и его друзья добрались наконец до аристократического Гревиллова дома и вошли (не встретив ни малейшего радушия со стороны слуг), они увидели, что общество (ПНП, II) «после долгого ожидания, потеряв надежду», уселось за стол. Начались взаимные приветствия «и прочие мелкие церемонии». Кое-что заставило собравшихся посмеяться:

Одному из нас было предоставлено последнее место; он же, вообразив, что это главное место, из скромности захотел пойти и сесть там, где сидело самое важное лицо, И здесь произошло маленькое разногласие между людьми, которые гостеприимно хотели посадить его последним, и тем, кто, будучи скромным, хотел сесть первым. Наконец мессер Флорио сел против кавалера, который сидел во главе стола; синьор Фулк Гривелл — справа от мессера Флорио; я и Ноланец — слева от мессера Флорио; доктор Торквато — слева от Ноланца; доктор Нундиний — против Ноланца.

У Шекспира Тимон устраивает два пира (второй — издевательский с кипятком вместо кушаний) и в начале обоих говорит о церемониальном размещении за столом. Вот первый раз (I, 2): «Нет, милорды, церемонии только затем были придуманы, / Чтобы придать блеска тусклой действительности; (это) ненастоящее радушие, / Лишённое доброты, жалеющее, что должно быть выказано. / Там, где истинная дружба, оно ни к чему. / Прошу садиться». В примечаниях Венгеровского пятитомника об этих словах сказано: «Размещение за столом сообразно положению было предметом мелочных препирательств и условностей староанглийского этикета». Во второй раз Тимон, предлагая рассаживаться поживее, говорит в частности (III, 6; В.): «Кушанья у всех вас будут одинаковы. Не делайте из вашего обеда церемониального банкета, на котором блюда совсем простывают, пока гости согласятся, кому занять первое место». Есть примечание и к этому: «В шекспировские времена менее почётным гостям, сидевшим в конце стола, подавали худшие кушанья». После нетерпеливого «Садитесь, садитесь» Тимон произносит (тоже прозой) весьма пространную речь, нимало не заботясь об остывающих «кушаньях», а закончив, командует: «Теперь, собаки, снимайте крышки и лакайте!» Он не чёрт и может только метафорически превратить в собак тех, в ком отныне видит негодяев... В «Пире на пепле» после сообщения о том, как расселись участники ужина-диспута, сказано:

Здесь, слава богу, он [Ноланец] не видел церемонии с тем рогом или кубком, который обыкновенно переходит за столом из рук в руки, от края до края, слева направо и в другие стороны без соблюдения иного порядка, а лишь по знакомству и из вежливости простых горцев: тот, кто руководит пирушкой, касается бокала ртом и, оставив на нём жирный отпечаток, который мог бы послужить клеем, пьёт, роняя туда крошку хлеба; затем пьёт кто-нибудь другой, приклеивая к краю кусочек мяса; пьёт следующий, вытряхнув в бокал волосок из бороды; и так в добром беспорядке, по мере того как напиток отведывается всеми, не находится ни одного настолько невоспитанного человека, который не оставил бы там следа своей вежливости в виде соринок из-под усов. Но если кому-либо, у кого не выносит желудок или кто изображает из себя вельможу, не захочется пить, то ему достаточно лишь прикоснуться к бокалу настолько, чтобы там немного отпечатался след его губ.

Читать тошно, а брезгливый итальянец, судя по искреннему «слава богу», не только наблюдал в Англии средневековую церемонию, но когда-то был вынужден участвовать в ней. Когда? Где? Неужели в Оксфорде? «Пир на пепле» — первая из работ, написанных после переезда в Лондон... Поэт Бруно не был бы ещё и философом, кабы не захотел истолковать «обычай гор»;

Это делается вот с какой целью: так же, как все гости согласились сделать из себя единого плотоядного волка для съедения одного и того же ягнёнка, козлёнка, барана или поросёнка, так, прикладывая рты к одному и тому же бокалу, все сошлись на том, чтобы сделать из себя единую пиявку, в знак взаимной вежливости, братства, общей заразы, единодушия, единого желудка, единого горла и единого рта.

Самоубийственно яростное противостояние толпе аристократов. Стратфордский индивидуализм выглядит продолжением ноланского. Но не его порождением. Это младший брат, научившийся на ошибках старшего. В XX веке российский поэт (не читавший «Пира на пепле», я уверена) написал: «Толпа озвереет, будет тереться, / Ощетинит ножки стоглавая вошь». Что отвратительней: вошь, воображённая Маяковским, или бруновская коллективная пиявка? Написав о ней, поэт-философ не успокоился. Согласно его комментарию, ритуальные действия с кубком являются «лучшей на свете комедией, если на неё смотришь, и самой грубой и неприятной трагедией для находящегося в этой среде джентльмена», поскольку тот «считает себя обязанным делать, как делают другие», иначе «его сочтут некультурным, невежливым: ведь это означает здесь верх культуры и вежливости». Курсив мой. Показывая в «Генрихе VIII», как король отпивает из чаши и велит сделать её круговой, Шекспир, конечно, шёл за Бруно. Только бард не высмеивал, а посмеивался над средневековостью английских нравов, существовавших при Тюдорах незадолго до рождения Елизаветы.

Теперь нужно поговорить об Апеманте из «Тимона Афинского». В предисловии Э. Радлова приводится отрывок из «Сравнительных жизнеописаний». Вот что написал Плутарх о язвительном (Мл.), или же грубом (В.), философе: «Апемант был единственным человеком, изредка навещавшим Тимона, потому что их характеры и образ жизни имели некоторое сходство». Речь о Тимоне, уже сделавшемся мизантропом. У Шекспира про Апеманта сказано: a churlish philosopher. Возможно, драматург имел в виду то из нескольких значений прилагательного «churlish», которое по-русски передаётся словом «неприветливый». На первом пиру Тимон, приветливый до идиотизма, готов считать Апеманта своим гостем, но желает оградить прочих от его едких замечаний, поэтому говорит (I, 2; В.): «Так пусть ему накроют стол особо: / Он общества не любит, да и сам / Для общества решительно не создан». Однако философ просит, чтобы его оставили со всеми, и тут же объявляет: «Я прихожу, чтоб наблюдать; я предупреждаю тебя об этом». Тогда хозяин отвечает, что не станет обращать на него внимание, разрешает дерзкому наблюдателю остаться за столом, поскольку это — право любого жителя Афин, и выражает надежду, что хотя бы обед заставит Апеманта помолчать. Философ откликается сварливыми, презрительными и обличительными речами. Он видит в Тимоне сумасшедшего, в гостях — кровососущих паразитов. Ему горько от того, какое множество «черпает своё пропитание в крови одного человека». Сдаётся мне, что бард воображал не слепней или клопов, а пиявок. Обличающий монолог произносится при последних приготовлениях к трапезе, которыми поглощены все, кроме Апеманта. Гости перестали замечать его гораздо раньше, чем хозяин.

Среди прочего язвительный философ говорит про человека, сидящего сейчас рядом с хозяином: он делит с Тимоном хлеб, а также впивает его дыхание, разделяя с ним «draught» — порцию, дозу. Речь о вине, и права была бы переводчица (Мл.), написавшая «пьёт из его бокала», если б не слово «бокал». Чуть ниже у неё фигурирует вполне уместная «чаша». Кроме дыхания, «breath» может означать влажный след от него, запотевание поверхности, а в переносном смысле — пятно. Вот этот след на чаше достаётся первому, кто пьёт, после того как отпил хозяин... чуть не написала «замка». На средневековость якобы афинского пира драматург указывает устами Апеманта, который в конце своей желчной речи заявляет: великим людям следовало бы защищать свои глотки доспехами, потому что пьющие вместе с ними готовы зарезать таких людей, в частности Тимона. Последний, игнорируя философа, говорит: «Милорд, от всей души! И пустите здравицу по кругу». В художественном переводе (В.): «От всей души, — и пусть ваш тост обходит / Вокруг стола». Тут же подаёт голос второй гость: «Направьте его этим путём, мой добрый лорд». Он просит не хозяина, уже отпившего и отдавшего рассадник заразы, он обращается к тому, кто отпил из кубка после Тимона. Апемант высказывается и про этого лорда с его просьбой. «Направьте сюда! Бедовый парень! Он крепко держится за свои возможности (шансы — tides)». К сожалению, русские переводчики сделали философа более грубым и скандальным, чем он написан автором. Трудно усомниться в том, что Шекспир намекал на обозревателя английских нравов Джордано Бруно. Перед заявлением, что Апеманта надо посадить за отдельный стол, Тимон приводит латинскую пословицу — ira furor brevis est (гнев есть краткое безумие, так переводят комментаторы) — и добавляет: «Но этот человек всегда пребывает во гневе (is ever angry)».

О бруновском «furori» я высказывалась уже не раз. Говорила и про то, что в «Изгнании» боги соглашаются считать гнев добродетелью, и про готовность поэта-философа слыть циником; английский бард не приписывает ему того, чего Ноланец сам в себе не находил. И всё же, если сравнить текст «Тимона» с текстами из «Мученика любви», впечатление будет сильным. Тот. кто в 1601 году был назван Голубем, в 1608 сравнивается с вечно гневным Апемантом. В Главной трагедии бард был точнее. После драки Гамлета с Лаэртом Гертруда произносит (V, 1; К.Р.): «Безумье это; / Недолго у него припадок длится, / Вновь станет кроток он, как горлица, когда / Птенцов она голубит золотистых, / И будет тих и молчалив». То, что передано словом «горлица», у Шекспира сказано двумя словами: female dove — женский голубь. Может быть, стоит видеть в этом ироническую отсылку к названию чапменовского стихотворения? В буквальном переводе Peristeros, or Male Turile означает «Горлинок, или Мужской Голубь». Добавлю здесь то, для чего не нашла места, когда вела речь о цветах безумной Офелии. Кроме сигналящих розмарина и фиалок, она говорит про водосбор. Таково русское название; по-английски это «columbine» — слово, восходящее к латинскому существительному «columba» — голубица, голубка. В русском языке у этих цветов много названий, и одно из них, корректно использованное М. Лозинским, — голубки (ударение на «и»). Напоминаю о колумбарии, названном так за схожесть с голубятней, и делаю вывод: у автора Главной трагедии голубь прочно ассоциировался со смертью, плачем, погребением. Офелия говорит своё «Прощай, мой голубь» вслед за словами о гробе, могиле и слезах.

Теперь про птенцов. Вот ещё один вариант Гертрудиной реплики (Л.): «Это бред; / Как только этот приступ отбушует, / В нём тотчас же спокойно, как голубка / Над золотой четой птенцов, поникнет / Крылами тишина». При желании в голубке и её «золотой чете» можно видеть только метафору, как, например, в словах Селии (КВЭП, I, 2; Щ.К.): «Сейчас он нас напичкает [новостями], как голуби, когда кормят своих птенцов». В этой шутке использовано ещё одно обозначение голубей — pigeons, наверняка выбранное потому, что глагол «pigeon» означал «надувать, обманывать». Говорят, русское «пижон» произошло от французского «pigeon». И французский глагол «надувать-облапошивать» есть — pigeonner. Но мне интересно, как смотрел на пижонство гениальный англичанин. В начале беседы с бывшими друзьями Гамлет говорит о раздутых героях, в конце — о раздутости Клавдия, оставшегося ничтожным человеком и на троне. Однако теперь те, кто готовы были строить ему рожи, платят кучу денег (К.Р.) «за маленький его портретик». Тимон прошёл в обратном направлении: был блестящим пижоном, а когда сдулся, стал бродягой, не пожелавшим заново надуваться с помощью найденного клада... Я уверена: сравнение Главного героя с голубицей понадобилось не только для намёка на чапменовского Горлинка, наделавшего тучи ошибок, или, по выражению Рэтлендианского автора, склонного к крайностям. Мне не даёт покоя сонет Бруно, уже частично процитированный в восьмой главе (3). Привожу его целиком (ОГЭ, I, 4; Э.):

Псов Актеона яростная стая!
Когда свою богиню я искал,
Я глас надежды слышал в звуках лая,
Пока ваш бег ручья не достигал.
Как вы теперь впились в меня!
Какая В вас ярь и страсть, чтоб жизнь я потерял?
Позволь, о жизнь, мне к солнцу устремиться,
Пусть не на мне возмездие свершится!
Скажи, судьба, когда мой тяжкий груз
Даст естеству разъять меня на части?
Когда уйду я из-под низкой власти,
И в вышину с восторгом вознесусь,
И сердцу моему под небесами
Найду приют с родимыми птенцами?

Наверное, седьмой стих — об устремлённости к солнцу — добавил елизаветинцам оснований звать Ноланца не только Голубем, но ещё Икаром. Прозаические рассуждения на те же темы занимают 6 страниц, но я, не созданная для разгадывания символов или расшифровки аллегорий, мало что смогла в них понять. Моя стихия — реминисценции и, как выяснилось, житейские намёки, а не платонизм и неоплатонизм. Похоже, лирический герой Бруно, как потом Главный герой Шекспира и Гамлет Пастернака, решается просить, чтобы чаша была пронесена мимо. Но родимые птенцы, при чём они? О полёте, о его высоте, о вознесении на гору, на холм, о гнезде на высоком холме говорится и во многих других местах диалогов про Энтузиаста, и я могу похвастаться лишь поверхностным пониманием таких текстов. Может быть, если б мне повезло найти упоминаемый в «Изгнании» сюжет про яйца, вызвавшие жалость пафосской богини, вытащенные из Евфрата и высиженные голубкой, может, тогда я поняла бы что-нибудь. Увы, ни чтение Аполлодора и Овидия, ни поиски в энциклопедиях не дали результата. Добавлю, что автор «Нового Органона», говоря об опасности пифагореизма и платонизма (у меня — IV, 4), пересказывал как раз то место бруновских диалогов, где Тансилло комментирует стихи о птенцах. Бэкона можно понять, однако то, в чём он видит альтернативу поэтической философии, так скучно, так пресно и так... Ладно, прерву речь о материалисте, который хлопотал прежде всего о роскошности своего бытия. Надо закончить с голубятами.

Я понимаю: родимые птенцы — это мысли поэта-философа, потомство его души, как он сам пояснял. Но понимание моё умозрительно, я не в силах проникнуться. Проникся ли Шекспир, который вложил в уста Клавдия речь про нечто, гнездящееся в душе Гамлета? Драматург уснастил реплику о меланхолии даже не двумя, как я писала в седьмой главе, а тремя словами, могущими означать выводок: brood, hatch, disclose. В первом случае говорится про высиживание — his melancholy sits on brood. В третьем имеется в виду собственно выводок. А вот второе — the hatch, к которому добавлено «and the disclose», указывает на умысел. В Словаре я нашла глагол «hatch», который можно передавать так: замышлять, тайно подготавливать, вынашивать (план). У существительного «hatch» ныне два перевода: выведение (цыплят) и выводок. Зато у него есть омоним — крышка люка, рыболовная ловушка. А ещё это слово используется в оборотах, переводящихся как «в заточении, в беде». Вот на что указывает шекспировское «the hatch»! Гамлет вынашивает замысел ввергнуть узурпатора в заточение, поймать в ловушку, прихлопнуть его какой-нибудь тяжёлой крышкой. С помощью существительных на это даже в подстрочнике не намекнёшь. Я подозреваю, говорит Клавдий, что вынашиваемое и выводимое будет чем-то опасно... Мысли-птенцы, возможно, были общим местом. Но великий бард подбирал слова. Ясно, что он старался не ради штампа... Кроме птенцов, меня тревожит голый мальчик, регулярно упоминаемый собеседниками в «Рассуждении» (I, 5). Тансилло рассказывает про него —

простого, чистого и подверженного всем несчастным случайностям природы и фортуны, когда он силой своей мысли создаёт воздушные замки, в том числе башню, архитектором которой является Амур, материалом — огонь любви, а строителем — он сам...

Чуть ниже описывается «изображение летящего Феникса, к которому повернулся мальчик, охваченный пламенем». Девиз под картинкой — «Противостоят судьбе». Чтобы «это лучше понять, надо прочитать табличку». На табличке написан сонет про Феникса — птицу солнца (у меня — III, 7), а в комментарии Тансилло говорит: «Из смысла стихов видно, что в изображении нарисована антитеза Феникса и Энтузиаста». Стало быть, в мальчике надо видеть Энтузиаста? Или это низший интеллект, про который дальше толкует комментатор? А Феникс тогда — «всеобщий» интеллект и умственная любовь? Горящий мальчик, кроме всего прочего, есть любовь чувственная. В конце диалога этот голый мальчик, «попавший меж огней», противопоставляется змее, умирающей на снегу: всё та же неотвратимая судьба (medesimo fato molesto — отсюда у Честера constant Fate, неизменная Судьба) «мучает как змею, так и мальчика, <...> противоположными средствами» — одну холодом, другого жаром. В последнем, обращённом к змее, сонете есть такие стихи (Э.): «Мне мил твой снег, тебе же мил мой зной; / Ты ёжишься, я растворяюсь в боли; / Я рвусь к твоей, а ты к моей недоле». Предложенные толкования никак не позволяют видеть только метафору в этом нагом мальчике, который сперва лежал на зелёном лугу и воображал здания, а также «башни, сады и огороды над облаками», а потом попал в огонь. Лежащим он изображён в эмблеме на щите. В двух монологах готовящегося к убийству Макбета есть намёки на эту эмблему. В первом (I, 7) состраданье уподоблено нагому младенцу — «a naked new-born babe, / Striding the blast». Согласно трём переводам, его несёт порыв ветра, но у слова «stride», кроме «широко шагать», есть ещё значение «сидеть верхом». Нельзя ли понять выражение так: голый младенец, оседлавший ветер? В примечании сказано, что это (С.) «неясное место в подлиннике, по-разному толкуемое комментаторами», есть вероятность, что наборщик пропустил часть текста. «Можно предположить, что Шекспир имел здесь в виду аллегорический образ невинной жертвы». За этим образом в пьесе, через «или», идёт ещё один: небесный херувим на незримом воздушном коне. Нагой ребёнок, он же херувим на воздушном потоке. В следующей сцене (II, 1) Макбет говорит о призрачном кинжале; его можно только видеть, осязать нельзя. В конце монолога противопоставляется деятельный жар и холодное дуновенье слов. Вероятно, драматург оглянулся на бруновскую аллегорию — мальчик в огне и змея на льду. Но это не помогает понять её. Наоборот, добавляется ещё один вопрос: как объяснял её Шекспир?

Хотелось бы мне знать: о чём толковал Роберт Саутвел, английский поэт-иезуит, в книге The burning babe? Автора характеризуют так: poet and martyr. Мученик он потому, что был казнён (1595) за тайную миссионерскую деятельность. В середине XX века была предпринята попытка доказать влияние Саутвела на Шекспира. Мол, переход от «Венеры и Адониса» к «Обесчещенной Лукреции» совершился благодаря его призыву. Рассуждения на эту тему характеризуются (АЭ) как неубедительные. Я не имею времени даже на попытку выяснить: знал ли поэт и мученик ноланские тексты? Бруно терпеть не мог философию иезуитов, тогда как Саутвел старался её насаждать. Об иезуитах говорилось в частной беседе с Г. Котеном, библиотекарем. Ему же поэт-философ сказал, что (Й.) «сильнее всего ненавидит еретиков Франции и Англии, поскольку они презирают добрые дела и проповедуют уверенность в своей вере и оправдании; а всё христианство имеет целью добрую жизнь». Беседы происходили в Париже, скорее всего в начале 1586 года, незадолго до публичного диспута. Бруно уехал в Германию, не закончив его, и, наверное, был прав: это помогло избежать ареста во Франции. Через несколько лет Мочениго поступил со своим гостем не гуманнее, чем Макбет — со своим. Созданный Шекспиром шотландский узурпатор не внушает такого отвращения, как реально существовавший венецианский патриций... Саутвел в 1586 году вернулся в Англию именно из Парижа. Не посещал ли он ту самую библиотеку в аббатстве Сен-Виктор? Не познакомился ли с Бруно, неприязнь которого к кальвинизму наверняка разделял? Могло быть так: Саутвел потолковал с поэтом-философом и библиотекарем о пуританах, потом ушёл, и оставшиеся потолковали о нём, идеологе иезуитства. Если автор «Горящего младенца» встречался с Бруно, то мог привезти на родину его письма, передать их, скажем, Джону Флорио и стать для английских интеллектуалов интересным собеседником. Однако я расфантазировалась. Достоверно известно, что Саутвел вернулся в Англию вместе с Генри Гарнетом, которого через двадцать лет (1606) казнили за участие в Пороховом заговоре. С именем Гарнета и его судебным процессом, так и не выяснившим его роль в заговоре, связан иезуитский термин «экивокация» (в русский язык вошли «экивоки»), В «Макбете» Привратник, наделённый поистине шекспировской любовью к словам, по-разному обзывает стучащего в ворота, в частности — экивокатором (II, 3). В переводах это «двурушник», «криводушник» и совсем неточное, уводящее от намёка на Гарнета, «подкупной свидетель» (Рд., Кн., П.).

Я слышала, что скульптурное изображение голого младенца установлено на могиле В. Хлебникова. Должно быть, установившему было известно герметическое значение символа... Наверняка младенца из «Макбета» вспоминал С. Лем, написавший про четырёхметрового очень маленького по возрасту ребёнка, созданного силой солярической мысли. Пилот, видевший этого ребёнка, попал в течение одного часа из штиля под сильные порывы ветра. Шекспировский «the blast» — это именно сильный порыв ветра. Ещё до ужасного младенца Андре Бертон обнаружил на поверхности Океана сначала нечто вроде сада, затем — стену очень большого здания. Думаю, это — восхождение к тексту Ноланца о мальчике, воображавшем «башни, сады и огороды». Лем сочинял истории о путешествиях к другим мирам. Он мог быть весьма прилежным читателем Джордано Бруно, у которого собеседники много говорят не только о бесчисленных звёздно-планетных системах, но также о жителях этих миров. А планеты в ноланских диалогах суть одушевлённые мыслящие существа. Образованные мужи, слушавшие доклад Бертона, напоминают двух оксфордских профессоров в изображении поэта-философа. Есть в «Солярисе» и вдумчивый физик; фрагмент его письма другому вдумчивому учёному начинается с характеристики двух членов Совета экспедиции (пер. Г.А. Гудимовой и В.М. Перельман) — «их потрясающая тупость». Эти двое заботились о своём авторитете, и на их решение — не верить очевидцу — «разумеется, повлияло то, что с такими потрясающими сведениями пришёл человек без учёной степени. А ведь многие исследователи могли бы позавидовать трезвости ума и наблюдательности этого пилота». Для моего сопоставления важно, что, именно пролетая над мыслящим океаном, человек впервые увидел модели сада, построек, голого ребёнка — модели, создаваемые на его глазах. Ноланец объявил себя космическим Колумбом, нашедшим средство подняться на небо и оставить позади себя «непробиваемую» твердь. Важно и то, как Бертон описывает начало работы Соляриса: волны на поверхности почти исчезли, жидкий верхний слой «стал полупрозрачным с дымчатыми пятнами». Вскоре он совсем попрозрачнел, вето глубине

собиралось что-то вроде жёлтой грязи, тонкими, вертикальными струйками поднимавшейся вверх; всплывая на поверхность, эта субстанция начинала блестеть, бурлила, пенилась и застывала, напоминая густой, подгоревший сахарный сироп. Это вещество — не то грязь, не то слизь — образовывало утолщения, наросты на поверхности, похожие на цветную капусту, и постепенно принимало самые различные формы.

Вспоминается волновавшее А. Блока определение, которое Банко дал трём грязным бородатым ведьмам, — пузыри земли. Солярические «пузыри», как уже сказано, превратились в макет сада (в натуральную величину) и стену очень большого здания. И в нагого младенца. Имеет ли значение также имя физика, раздосадованного тупостью авторитетов? В переводе он — доктор Арчибальд Мессенжер. В случае с «Макбетом» Филипа Мессинджера не «подозревают» в соавторстве; я нашла рассуждения о нём только в статьях, посвящённых «Генриху VIII». Под конец — о русском прилежном читателе пьес великого барда. Связывают ли пушкиноведы кровавых мальчиков, которые мерещились Борису Годунову, с нагим младенцем и призраком кровавого ножа — образами, которые творец «Макбета» придумал, чтобы отослать к эмблеме из «Рассуждения»? Я не начитана в пушкиноведении и на всякий случай открываю эту Америку своими силами.