Разделы
10. Планета Солярис, или Мера за меру
Трудно, писал Э. Радлов, указать на другую шекспировскую пьесу, написанную так же неровно, как «Тимон Афинский». В ней «наряду с настоящими перлами попадаются непонятные оплошности и неловкости, которых легко мог бы избежать и менее даровитый автор». Попробую проиллюстрировать это замечание на примере того, что говорит и делает Поэт. Вот только приведу ещё одно высказывание (Бд.): внимательного читателя Шекспира «должна постоянно поражать» его пассивность «по отношению к данным источникам и заимствованному из них без особенной разборчивости материалу». Эта пассивность соединяется «с самой энергичной умственной деятельностью в тех пунктах, куда он вкладывает свой талант». Заимствованный материал — это пункт, именуемый сюжетом, а другие пункты — это, прежде всего, характеры (яркие) и язык (выразительнейший). Однако в случае с «Тимоном» лучше поделить не на пункты, а на эпизоды. Поэт, по всей вероятности, придуман самим Стратфордцем, и можно ожидать, что в его характере сказались энергичные вложения. В начале он совсем не отвратителен, хотя и не скрывает своего намерения преподнести рукопись щедрому патрону, с тем чтобы на полученное вознаграждение издать её. (Ясно, что драматург думает о печатниках, не об античных переписчиках.) В первой сцене Поэт произносит перед Живописцем небольшую речь о свойствах вдохновения. Вот несколько стихов из неё (В. здесь и ниже): «В кремне огонь тогда лишь засверкает, / Когда по нём ударишь. Наш огонь / Прекраснейший родится сам собой / И, как поток, несётся, разрушая / Преграды все». В оригинале фигурирует «our gentle flame» — наше благородное пламя. Чуть ниже Поэт заявляет, что движется в свободном дрейфе через огромное море испытаний, что, придерживаясь своего курса, он ни одну запятую не заразил злобой и что его дух летит орлиным лётом, не оставляя за собой следа. Судя по всему, мы имеем дело с самохарактеристикой Шекспира-творца. Здесь есть талант и энергичная умственная деятельность, есть доля иронии, но вовсе нет того характера, который подразумевается сюжетом. По идее Поэт должен быть таким же прихлебателем, как все, ждущие в передней. Содержится ли в приведённых речах отзвук истории с поэмой о прихлебателях Пенелопы? Возможно, по мнению барда, Питер Колз уснастил свой стихотворный памфлет злобными словами и знаками препинания. Шекспиру же, в самом деле, не было свойственно писать от злости, ради самоутверждения или вознаграждения. Это совсем не означает, что легендарная тысяча фунтов от Саутгемптона его не порадовала и ему не пригодилась. В «Тимоне Афинском» Поэт, пришедший продавать рукопись предостерегающего, а не льстивого, содержания, имел право толковать о своём вольном и гордом вдохновении. А вот — речи, ведущиеся в лесу перед пещерой мизантропа (V, 1):
Поэт.
Верить ли слухам, что у него такое множество золота?
Живописец.
Конечно — верить: это рассказывал Алкивиад...
Поэт.
Что ж вы поднесёте ему теперь?
Живописец.
Покамест ничего, кроме моего посещенья; но пообещаю ему отличную картину.
Поэт.
Я услужу ему тем же и скажу, что пишу для него сочинение.
Живописец. Отлично! Обещания — в духе нынешнего времени...
Выходит, Поэт так сильно изменился, что готов продать вдохновенье? Точнее, так: перестал понимать, что оно не продаётся? А где же орёл, не оставляющий следа? Может быть, Шекспир подводит к мысли, что царственная птица была уместна в середине девяностых годов, а в «нынешнее время», при Якове и Анне, орлы никому не нужны? Тогда противоречие в характере Поэта не есть недоработка. Бард (или всё-таки его соавтор?) воспользовался этим персонажем, чтоб подчеркнуть разницу между временами. Поэты и живописцы изменились — превратились из рыцарски-елизаветинских в коррумпированно-якобианских... Поэзия возвращается в афинскую трагедию, когда Тимон заговаривает про сочиняемую эпитафию и сооружаемое на берегу моря вечное жилище. Думаю, автора вдохновили слова Плутарха: «Тимон был похоронен на берегу моря, и морские волны подточили настолько берег, что доступ к его могиле стал невозможным» (пер. из статьи Э. Радлова). Алкивиад, прочтя восковую табличку, произносит эпилоговые слова и говорит, в частности: хоть ты и отвратился от нас с нашими человеческими печалями, хоть и презирал излияния нашего разума и те наши слезинки, что «скупо льёт природа человека», всё же богатое воображение научило тебя, как заставить громадного Нептуна вечно плакать над твоей убогой могилой... Чем больше я думаю о последних сценах «Тимона Афинского», тем крепче убеждаюсь: Шекспиру не нужна была первая по качеству, помпезная могила в Вестминстерском аббатстве и поэтому он написал эпитафию-просьбу: оставьте мои кости в покое. Вот слова Анджело из «Меры за меру» (II, 4; пер. Ф. Миллера):
Как сильно кровь вдруг к сердцу прилила,
Его лишая силы и движенья,
И члены все как будто отнялись.
Так глупая толпа теснится вкруг
Лишённого сознанья, и желая
Помочь ему, спирает только воздух;
Так, скопище народа, покидая
Занятия свои, бежит туда,
Где их монарх любимый показался,
И так шумит, что взрыв любви нелепый
Обидой показаться может.
Ясно, что это не столько речь персонажа, сколько собственные мысли автора о толпе. Похожие высказывания есть и в других пьесах, прежде всего в римских: «Юлии Цезаре» и «Кориолане». Однако в «Мере за меру» сказано всё необходимое для понимания автоэпитафии. У Шекспира вызывает сочувствие беззащитность потерявшего сознание (смерть — просто следующая ступень) и бесцеремонность, в частности бесцеремонность любви подданных к королю. Толпа искренна и хочет, как лучше, но... остаётся толпой. Как всегда. В «Генрихе VIII» дважды описываются «вестминстерские» скопления людей. Поговорю о них ещё раз. В начале второго акта на улице в Вестминстере встречаются два дворянина, которые произносят сочувственные слова о приговорённом Бекингеме, а потом наблюдают, как лорды прощаются с герцогом. Вместе с двумя безымянными джентльменами, лордами и стражниками в сцене присутствует народ. В начале четвёртого акта те же дворяне приходят на ту же улицу поглазеть на коронованную леди Анну Болейн. Она должна, выйдя из собора, проследовать мимо. Тут надо вклинить фразу о коронации Елизаветы I. Перед этой церемонией в Вестминстере произошло следующее (Д.): «Как только вся эта процессия вошла под своды собора, толпа зрителей по старой традиции разорвала в клочки голубое сукно, по которому ступала королева, разобрав его на сувениры». У Шекспира самая колоритная толпа собралась возле королевского дворца в день крещения Елизаветы. Привратник говорит (V, 4; Тм. здесь и ниже):
Что это, Мурское поле, чтобы здесь толпами собираться? Или ко двору прибыл какой-нибудь невиданный индеец с такой огромной снастью, что все бабы прямо-таки осаждают нас?.. Клянусь верой Христовой, эти крестины породят тысячи других!
Тут тебе и настоящие отцы и крёстные — всё что угодно.
После этого идут речи про медника, тётку в шляпе-миске и палочников со Стренда, а потом входит камергер и говорит: «О боже мой, что за толпа собралась? / И всё растёт, бегут со всех сторон, / Как будто бы на ярмарку». В оригинале: как будто мы устраиваем здесь ярмарку. Можно ли после этого сомневаться в том, что великий Стратфордец НЕ ХОТЕЛ «покоиться» в Вестминстерском аббатстве? Кто лучше всех понимал значимость оставляемого Шекспиром культурного наследия? Разумеется, сам Шекспир. Автору «Варфоломеевской ярмарки» и стихов, посвящённых памяти любимого им писателя, — стихов, «о том, что он оставил нам», — я отдала бы третье место. (Надо ли говорить, что на втором Мери Герберт?) Привратник (а правильно, сам драматург) абсолютно прав: любители потолпиться из 1533 года породили многочисленное потомство, которое, в свою очередь, наплодило себе подобных. Английскому гению ничего не стоило предвидеть тучи туристов-идолопоклонников. Ведь они — всего лишь общественное явление, типовое явление. Почему предвидеть семейные обстоятельства — например, как сложится жизнь детей, внуков, правнуков — почти невозможно? Сделаю семейную тему завершающей. Но прежде изложу то, что ещё имею, об отношении моих героев к толпе. В декабре 1604 года спектакль по «Мере за меру» играли в Уайтхолле. В этой комедии, считает С. Шенбаум, «тема справедливости и милосердия трактовалась явно в расчёте на сочувствие нового монарха»; к тому же герцог Винченцио, подобно Джеймсу, питал отвращение к толпе. По-моему, об отвращении герцога в пьесе речи нет. В самом начале он, обращаясь к Анджело, говорит, что любит свой народ, но не желает выставлять себя напоказ. Его не радует восторг людей и их горячие приветствия, и он не считает надёжным того, кто стремится ко всему этому. Да. Велика вероятность, что, не умея нравиться подданным, первый английский Стюарт давал понять, что не больно-то завидует такому умению. И есть небольшая вероятность, что в конце 1604 года бард, всё ещё настроенный против Елизаветы, был склонен принимать бездарность нового короля за нелюбовь к показухе. Но это вовсе не мешает видеть в комплименте Якову также отчёт Шекспира о собственных чувствах. Отрицательный Анджело выказывает гораздо большую неприязнь к толпе, чем герцог, а персонаж «Юлия Цезаря», написанного ещё в XVI веке, говорит о ней с более выраженным отвращением, чем оба правителя Венского герцогства.
Речь Анджело о том, как он чуть ли не до паралича боится прихода Изабеллы, — речь влюблённого, который ни с того ни с сего начинает рассуждать о поведении толпы, — скорее всего, написана как иллюстрация к яркому высказыванию одного из бруновских собеседников (ОГЭ, II, 4): «Конечно, никто поистине не любит правды и блага, если не питает гнева против толпы, так же как тот не любит вульгарно, кто не ревнив и не робок перед любимым». Стараюсь прояснить. Только от того, кто питает гнев против толпы, можно ожидать истинной любви к правде и благу. Думаю, речь здесь о философии и под толпой надо понимать то, что в других диалогах (ОПНЕ) названо стадом схоластов. Однако, при всём понимании, Шекспир не смог бы изобразить интеллектуальные толпы. Вот и заменил их натуральными. Дальше. Любовь того, кто ревнует или робеет, вульгарна. (Стало быть, лирический герой Пушкина, томившийся то робостью, то ревностью, мучился от вульгарной любви?) Если применить бруновский критерий к Анджело, тогда получится, что Изабеллу он любил отнюдь не героически, зато правду и благо — по-настоящему. Или почти по-настоящему, ведь его слова про тех, кто, сочувствуя, отнимают воздух, а восхищаясь, рождают досаду, не такие уж гневные, скорее трезвые, я бы сказала, вполне шекспировские... Добравшись до конца моих записок о любви к великому барду, я задаюсь вопросом: а какая она? Энтузиастическая? Или трезвая? Если названия «энтузиазм» заслуживает романтическое чувство И.М. Гилилова к Роджеру и Елизавете Мэннерсам, тогда моя любовь к усердно унижаемому в «Игре» человеку из Стратфорда должна зваться трезвой. Пусть будет так. У меня даже есть рассуждение об эмоциональности Рэтлендианского автора, которого всегда поражало «духовное и интеллектуальное убожество завещателя». Разъясняя свою последнюю волю, Шакспер перечислил имеющих право на основную часть наследства возможных потомков своей старшей дочери (не всяких, а только законных и мужского пола), дойдя «до седьмого законного сына и его потомков!». Комментарий И. Гилилова таков:
Посмотрите, как он пытается из гроба управлять своими фунтами и шиллингами — до седьмого законного наследника своей дочери и наследников этих законных наследников; как даёт дочери Джудит только заранее определённые проценты с капитала, а сам «капитал» велит поместить для большей выгоды её наследников (неведомых ему!); как велит, чтобы её будущий супруг обеспечил её землями в такой же доле, которую оставляет ей отец, и т. п.
Так это же умно! Я имею в виду распоряжения насчёт младшей дочери. Второй Шекспиров зять был моложе своей жены на 5 лет и не был ни удачливым в делах, ни порядочным в отношениях. Текст завещания в связи со скоропалительным замужеством Джудит был частью переписан, частью исправлен 25 марта 1616 года, а 26 марта молодожён (венчание состоялось 10 февраля) Томас Куини явился на заседание церковного суда и сознался в своей связи с незамужней Маргарет Уиллер. Эта женщина умерла родами и была погребена вместе с погибшим ребёнком 15 марта. Шенбаум готов согласиться с мнением, что «суд над Куини и его бесчестье не только вызвали изменения в завещании, но были ударом, ускорившим кончину Шекспира». Конечно! Должно быть, это хорошо, что завещатель не мог знать, как всё сложится. У Джудит родилось трое детей, мальчики. Они умерли при жизни родителей, первый в младенчестве, два других — в юности. В те времена во множестве семей рожали по множеству детей, которые, во множестве же, умирали. Две сестры Уильяма Шакспера умерли до его появления на свет, ещё одна не дожила до восьми лет. В перечислении наследников имело смысл добираться и до седьмого, и до восьмого — в надежде, что хоть один из восьми доживёт до взрослости. Возвращаюсь к «Игре». Абзац об интеллектуальном убожестве завершается так:
Заскорузлость, ограниченность кругозора — типичного кругозора дельца, целиком погружённого в меркантильные расчёты, цепко держащегося за свои дома, сараи и земельные участки, <...> за все эти накопленные им всякими путями шиллинги и «имущества», с которыми его не может разлучить даже сама смерть.
Почему заскорузлость? Уважение к собственности и собственным делам. Непохожий на людей из толпы, охотно бросающих все занятия из-за приближения любимого короля, бард не бросил своих дел даже ввиду приближения смерти. В этом есть доблесть, тогда как в равнодушии к потомкам (пусть и неведомым) ничего похвального нет. Автоэпитафия Шекспира — тоже попытка «из гроба управлять», но не фунтами-шиллингами, а повадками толпы. Шенбаум сообщает, что охотники за сувенирами уже к 1824 году истребили знаменитую дикую яблоню — дерево, под которым будущий великий бард, согласно преданию, уснул, не дойдя до дома после соревнования с бидфордскими любителями выпить, которые перепили Стратфордца. А ведь они (охотники за сувенирами, а не пьяницы) могли бы сидеть дома и читать пьесы. Или смотреть их в театре. И размышлять, вместо того чтобы терзать дерево. Теперь самое время сообщить, до чего доразмышлялась я, сидя у себя дома. Человек одинок. Даже если у него самые благородные в мире друзья, самые умные и самые чуткие, всё равно — одинок. Это можно понимать и в 20, и в 30 или 40 лет, но — периодически. А проводив пятидесятую весну, в этом понимании поселяешься. Семья — не панацея. Даже если бы у него были лучшие на земле дочери, грамотные, самые образованные в Англии, всё же он был бы одинок. Даже если бы не умер сын. Семья помогает устоять, но не спасает от одиночества. Хотя бы потому, что спасать не требуется... Сорок тысяч раз люди из толпы называли барда медоточивым. Но он был неправильной пчелой и делал неправильный мёд. Почему публика, охотно пользующаяся штампом «шекспировские страсти», всегда старалась не замечать шекспировскую иронию? Как убога ирония любого, говорящего о шекспировских страстях ради насмешки над ближним... Семья — не панацея, но прибежище. А могила — место успокоения, а не водопой. Он не хотел менять могилы, как перчатки, и решился прибегнуть к заклятию. Соображение, что после смерти нам уже безразлично, с моей точки зрения, работает так же плохо, как замечание Рэтлендианца о неведомых потомках... Бард не спасался от одиночества, а принимал и его, и семью как судьбу. Может быть, порою думал: одинок значит равен миру. Я бы даже сказала, пренебрегая логикой: чем более одинок, тем больше равен. Мера за меру. Кто, как не человек, мог послужить моделью мыслящей планеты Солярис?
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |